180, 185, 190.
— Как мне повезло, — вдруг хрипло говорит она.
— Вы имеете в виду то, что на нашей половине мало машин?
— Нет.
— А что тогда?
— То, что вам тоже нужно во Фридхайм.
Повезло?
Что значит повезло, уважаемая дама?
Сказали бы вы мне, что вам нужно в Гейдельберг — я отвез бы вас в Гейдельберг. Или в Дюссельдорф. Или в Константинополь. Куда угодно отвез бы я вас. Потому что между тридцатью и сорока — это как раз то, что мне по вкусу.
5
Теперь мне следует сказать еще о другом. О трех вещах. Сказать о них самое время. Первое: эту историю я, конечно, мог бы изложить по-другому. Естественно, не как Томас Манн, но в стиле, более близком к классическому немецкому языку, более длинными фразами. Поверьте, смог бы! Признаюсь, что именно так я и начал. Так выглядел мой первый вариант. Более длинные фразы. Никаких резких выражений. Все более гладко и плавно. Без суматошной гонки. И знаете что? После двадцати страниц я увидел, что получается выдохшееся пиво.
И я могу объяснить, почему. Потому что я отношусь к шпане. Точно к такой, про которую пишут в книгах (более утонченные взрослые). И я такой же ленивый, наглый, неряшливый. Всегда и обо всем я знаю больше всех. Знаю каждую новую книгу, каждую новую пластинку, каждый новый оркестр. И все это мне надоело, надоело до смерти. (Об этом вы можете еще раз, еще раз и еще раз прочесть у Саган.) Я образчик, не имеющий цены. Я никому не могу помочь, а если б и мог, то не стал бы. Когда я и мои сверстники станем взрослыми, то Боже упаси вас, люди! Ибо наше поколение отправит мир в тартарары, будьте спокойны. (Ведь вы тоже так считаете, очаровательная читательница, и вы, духовно возвышенный читатель. Вы в этом просто убеждены.) Что касается нас, шпаны, то мы весьма подозреваем, что это вы сделаете сами, без нас. Только не возмущайтесь ради Бога! Как говорится, не в обиду будь сказано — просто я так думаю. Вчера в Алжире убили восемьдесят семь человек. Неплохо для субботы. Скажете — нет?
Знаете ли, конечно, я хотел бы быть умным, мудрым и писать, как Томас Манн. Но тут, как говорится, ничего не попишешь. Я шпана, мне это приходилось слышать много раз, поэтому такой, как я, если хочет, чтобы его поняли, пишет именно, как говорит шпана. А я хочу, чтобы вы меня поняли, чтобы вы поняли каждое слово. Ибо я пережил историю, которая достала меня куда сильнее, чем все другое, что было у меня до этого. Это — вы будете смеяться — история любви.
Нет. Пожалуйста, не смейтесь.
Благодарю вас. Теперь вы понимаете, отчего и почему у меня так со стилем, правда?
Пункт второй: на 46 страницах, тех, что я пока написал, я везде и всюду проклинаю своего предка. Называю его скотом, преступником, подлецом. Теперь я добавлю еще, что я желаю ему рак. Ему и милейшей тете Лиззи. Вот вы прочли сейчас это, и одно из двух: либо вы подумали, как все это отвратительно, какой мерзкий малый, вся его история просто омерзительна, либо подумали, коль скоро он действительно так ненавидит своего отца, то он должен нам наконец сказать — за что. Четко и ясно. Чтобы мы могли решить, прав ли он или это у него патология.
Уверяю вас — никакой патологии. И вы увидите, что я прав, когда узнаете, что натворил мой отец. Но я не могу изложить это на бумаге. Честное слово — не могу. Я уже пытался. Не выходит. Либо я начинаю выть, либо напиваюсь. Потому как то, в чем суд обвиняет моего отца, — это еще не все. На его совести куда больше. Когда мы знали друг друга уже некоторое время, Верена спросила меня, что такое натворил мой предок и почему я его так ненавижу. И вот ей — почему-то ей — я смог все рассказать. При этом я ревел. Но я смог рассказать ей все — всю грязную правду.
Это моя первая книга, и работа идет ужасно тяжело. Поэтому я и прошу вас: дайте мне еще немного времени — до того момента, когда Верена спрашивает меня об этом. Потому что тогда мне будет легче. Потому что тогда мне нужно будет только описать эту сцену и записать, что она тогда говорила, что я тогда говорил. Сам же я буду как бы третьим со стороны, вроде бы не участвующим в разговоре. Тогда у меня получится — я знаю. Так что подарите мне еще немного вашего терпения. Ладно?
Благодарю вас.
И, наконец, пункт три: время.
В первом варианте я прилежно все записывал в прошедшем времени. Как и принято. «Она была самой прекрасной женщиной, которую я когда-либо видел. Она положила свою руку на мою». И так далее — вы понимаете. Но долго этого невозможно выдержать! Уже в первом варианте я постоянно срывался в настоящее время. Подсознательно. Я замечал это только тогда, когда вынимал страницу из машинки и прочитывал ее.
Так дело не пойдет. Я не могу писать в прошедшем времени о том, что составляет мою жизнь, то, чем я дышу, что для меня — все то, что я имею, хочу иметь и за что я борюсь. То, что я хочу рассказать, — мое настоящее! Я весь в нем. Я не могу не быть в нем. День, когда я впервые увидел Верену, для меня такое же настоящее, как вот этот момент, когда я печатаю букву «т» в слове «это». Для меня все это настоящее. Все, что произошло, начиная с того воскресного полудня. И я убил бы себя — нет это слишком громкое, чересчур изысканное слово для шпаны, оставим его утонченным, большим писателям. Итак, я укокошил бы себя, если бы это настоящее когда-нибудь стало прошедшим. Но я знаю, оно не станет прошедшим, пока жива наша любовь. Поэтому позвольте уж мне продолжать писать в настоящем времени — хотя бы из суеверия.
Ладно?
Еще раз благодарю вас.
6
195, 200, 205…
— Ну, что я вам обещал? — говорю я и рискую бросить на нее взгляд. — Если б не крутой подъем, было бы 220.
Она разглядывает меня и впервые улыбается. Ах, как бы увидать ее глаза! На ней все еще темные очки. Но все равно она чудесна — эта улыбка.
Знаете, когда мне было четырнадцать, то с интернатом, в котором я учился, мы совершили однажды поход на альпийскую вершину Цугшпитце. (Сразу после этого меня вышибли из интерната, but that is another story[30], как говорит Киплинг.) В хижине, в которой мы заночевали, меня в три утра разбудил один парень, чтобы посмотреть, как встает солнце. Сначала я пнул его ногой. Но затем, когда увидел, как оно вставало, солнце, я извинился и поблагодарил его. Потом много лет я считал: этот солнечный восход был самое прекрасное, что ты видел в этой жизни. Я думал так до сегодняшнего дня, goddamit[31], до этого мгновенья. Теперь я уже так не считаю. Улыбка Верены Лорд прекраснее миллиона солнечных восходов!
Что мы циничны, спесивы и скучающе пресыщены — этот вечный треп у меня уже, можно сказать, поперек горла. Все это пустили в оборот некоторые литераторы и заработали на этом кучу денег. Ради Бога — пусть. Мне не жалко. Но давайте разберемся. Кто верил Гитлеру, кто орал «Хайль!», кто напал на половину стран мира и удушил в газовых камерах шесть миллионов евреев, а сегодня, видите ли, уже ничего не помнит? Так кто это? Во всяком случае, не мы.
Давайте подумаем.
В том, что они это делали — то есть думали, — наших досточтимых родителей никак не упрекнешь. Верить — верили. Даже чуть-чуть слишком верили наши предки. Об этом они нам постоянно рассказывают. И мы верим им в том, что они верили. К сожалению, они маловато думали. Чуток меньше, чем надо. Немного меньше верить и немного больше думать было бы лучше. Поэтому они нас и не любят. Так как у нас, у шпаны, все наоборот. Мы не очень-то верим в их болтологию. Но это оттого, что мы больше думаем. Не все, конечно. Но по крайней мере те, кто не думает, и не верит тоже. Я считаю, что уже это гигантский прогресс. По мне пусть уж лучше они танцуют твист, ходят в кожаных куртках и снимают глушители со своих мопедов, чем под звуки военных маршей идут добровольцами в армию и со слезами на глазах слушают гимн или рассказы о Лангемарке[32]. Из всех тех ребят, что я знаю — а их целая куча, — ни один добровольно не пошел в армию. Каждый только по необходимости. И вы бы только послушали, что они при этом говорили. Ясно, что идиоты есть и среди нас. А где их нет? Но я вам скажу: в большинстве мы думаем чуть больше наших родителей.
Я и сейчас раздумывал.
Раздумывал с того самого момента, как она оказалась рядом со мной. В течение всего пути наверх, в Таунус. Поворот на Швальбах. Поворот на Вайскирхен. Я думал о том, удастся ли мне уложить ее под себя. Я считаю, что это абсолютно естественный ход мысли. Если вы нормальный мужчина, вы со мной согласитесь. Она красива. Она изменяет своему мужу. С итальянцем. И кто знает, еще с кем? Так почему бы еще и не со мной? Затем, после поворота на Бад Хомбург, произошло что-то странное. Нечто, что со мной бывает крайне редко: мне стало стыдно. Стыдно перед самим собой. За эти свои мысли. Хотя вообще-то было абсолютно естественно — что именно так все обстояло (стояло!). Что ж тут можно поделать?
Но мне стало стыдно. Я думаю, это был момент, когда я начал ее любить. После поворота на Бад Хомбург…
Я сказал ей:
— Платок, который у вас в руках, лучше повяжите на голову.
— Зачем?
— Если ваш муж сейчас по дороге домой, то он вас может узнать, несмотря на очки. Но в платке вас никто не узнает. И повернитесь немного в мою сторону.
Она делается пунцовой, ее губы беззвучно шевелятся, но она берет платок, повязывает на голову и сдвигает его вперед так, что ее лица не видно справа.
— О'кей, — говорю я.
Какая красивая осень! Деревья по краю автострады стоят в красной, желтой и коричневой листве, и над всем этим еще сияет солнце, только даль уже затуманилась синей дымкой. Мы едем сквозь золотой лес. Как красиво. Как чудесно. Но тени становятся все длиннее…
Теперь она полуобернулась ко мне, но я разогнал тачку до 210 километров и должен смотреть только вперед. Вся машина трясется, и белая разграничительная линия посередине шоссе несется мне навстречу.