— Это самый счастливый день в моей жизни, — говорит Ханзи. — У меня появился брат, и мне досталась самая лучшая кровать у окна, в углу, рядом с батареей. Клево, правда? И благодарить за это надо ОАС!
— Кого?
— Ну ты даешь! Не придуряйся, Оливер! ОАС — ну, эту французскую террористическую организацию, которая везде бросает свои пластиковые бомбы.
— А какое отношение это имеет к твоей кровати?
— Самое прямое. На этой шикарной кровати прошлый год спал Жюль. Его фамилия была Ренар.
— Была?
— Сегодня шеф получил письмо от его отца. Жюль играл в своей комнате — в Париже. По улице ехала машина с людьми из ОАС. Окно комнаты Жюля было открыто. Они взяли и бросили в него бомбу. Его убило на месте. И я теперь получил его кровать. Скажи — повезло! Подумай только: они запросто могли швырнуть свою бомбу куда-нибудь еще, и мне пришлось бы по-прежнему спать у двери, на сквозняке. — Он жмет мне руку. — Ну, мне пора. А то будут неприятности с воспитателем. Кстати, он у нас новый. Ну, скажу я тебе, просто не верится. Столько везухи в один день!
— Да, — говорю я. — Тебя есть с чем поздравить, Ханзи.
17
Знаете Джеймса Стюарта, американского киноактера? Так вот, шеф — это его копия! Очень высокий, руки и ноги очень длинные, короткие уже седеющие волосы, угловатые, размашистые движения. Из-за своего большого роста немного сутулится. Возраст? На мой взгляд, не более сорока пяти. Ни в коем случае не старше.
Он говорит тихо и любезно, никогда не повышая голоса. Он — само спокойствие. В сером отлично сшитом фланелевом костюме шеф сидит за своим большим письменным столом, соединив руки кончиками пальцев, и несколько мгновений молча глядит на меня. У него серые умные глаза. Я сижу перед ним в глубоком кресле ниже, чем он, и отвечаю взглядом на взгляд. «Когда-то же он начнет говорить», — думаю я про себя. И он начинает с вопроса:
— Ты куришь? — И быстро добавляет: — Я принципиально говорю всем ученикам «ты» — даже большим, кроме тех, кто хочет, чтобы я обращался к ним на «вы». Ты хочешь?
— Нет. Говорите мне «ты».
Мы закуриваем.
Он продолжает говорить все так же спокойно и тихо:
— С тобой все ясно, Оливер. Тебе двадцать один. Ты три раза оставался на второй год и пять раз вылетал из пяти интернатов. Всегда за истории с девушками. Я читал твои характеристики. Я знаю, что тебя не хочет брать ни один интернат в Германии. Не смотри на нашу школу, как на очередную трамвайную остановку. Эта остановка конечная. После нас уже ничего не будет.
Я молчу, потому что мне вдруг делается не совсем по себе. Собственно, я хотел вылететь и отсюда — из-за своего возраста. Но теперь, когда я познакомился с Вереной…
Шеф продолжает, улыбаясь:
— Вообще-то, не думаю, что у меня с тобой будут трудности.
— Но я из трудных, господин доктор. Об этом написано во всех характеристиках.
Он улыбается:
— Трудных я особенно люблю. Те, что совсем нормальные, — скучные люди. А когда встречается трудный, начинаешь думать: погоди-ка, погоди, у этого должно быть что-то свое, особенное!
Да, братцы, видать, этот шеф — тонкая штучка!
— Мы здесь вообще работаем другими методами.
— Я уже заметил.
— Когда?
— Я видел этот ящик с игрушками, на котором вы проводите свои тесты. Фройляйн Хильденбрандт мне все объяснила.
При этих словах его лицо становится грустным. Он проводит рукой по лбу.
— Фройляйн Хильденбрандт, — говорит он потерянно, — да, это великолепный человек! Моя старейшая сотрудница. Вот только ее зрение… Она совсем плохо видит. Ты не заметил?
— Что, она плохо видит? Нет, я, правда, ничего не заметил, господин доктор!
— Ах, Оливер! — вздыхает он. — Это симпатичная ложь. Но я не люблю даже симпатичного вранья. Я вообще не люблю вранья. Поэтому я тебя и не спрашиваю, что ты делал там внизу у «А» и почему явился так поздно. Потому что ты мне все равно бы соврал. Я вообще редко задаю вопросы. Но не думай поэтому, что перед тобой сидит простофиля, которого можно легко обвести вокруг пальца. В некоторых вещах у нас все так же, как и в других интернатах. Если кто-то переступает границы, он вылетает. Ясно?
— Так точно, господин доктор.
— Это относится и к тебе. Ясно?
— Да.
— Мой интернат — дорогое учреждение. За исключением нескольких учеников, получающих стипендии, ко мне поступают лишь дети богатых родителей… Интернациональная элита, — добавляет он с легким оттенком иронии.
— Как я, например, — продолжаю я тоже с иронией. — Мой отец безусловно принадлежит к международной элите.
— Это к делу не относится. Моя задача воспитывать вас, а не ваших родителей. Ты и другие воспитанники в один прекрасный день возглавите вместо своих отцов их заводы, верфи, банки или что-то там в этом роде. Когда-нибудь вы окажетесь «наверху». И что тогда будет? Сколько бед вы натворите, вы — избранные, богатые, заряженные снобизмом? Вот за это я отвечаю!
— За что?
— За то, чтобы вы не натворили бед. Или не натворили их слишком много. Мы — те, кто работает здесь: фройляйн Хильденбрандт, все учителя и воспитатели и я в том числе, — стараемся выправить вас и предотвратить наихудшее. Поскольку у ваших родителей много денег — по крайней мере у большинства, — вы рано или поздно будете служить многим людям примером или, скажем лучше, жизненным идеалом. Поэтому я гоню от себя каждого, кто не хочет делать добро. Соображаешь?
— Да, господин доктор.
— Скажи тогда — почему я так делаю?
— Вы не хотите нести вины за то, что через десять или двадцать лет будут фальшивые идеалы.
Он кивает, улыбается и снова прижимает друг к другу кончики пальцев обеих рук.
— А знаешь ли ты, почему я стал учителем?
— Ну, ради всего этого.
— Нет.
— Так почему?
— Слушай. Когда я учился в школе, у нас преподавал один учитель. Он был идиот.
Силен — ничего не скажешь! Начал с проповеди морали, а потом перешел на бывальщину. Это для того, чтобы у меня не сложилось впечатления, что передо мной ограниченный школьный учитель. Нет, этот человек мне определенно нравится.
Я несколько меняю тональность и, чтобы его прощупать, напускаю на себя развязность.
— Идиот? — переспрашиваю я. — А разве такое вообще встречается среди учителей?
— Конечно. Ведь только вы, ученики, сплошь Эйнштейны! Слушай дальше. В девять лет я был абсолютный нуль в правописании. И поскольку учитель был идиот, он перегибал меня через колено и делал из моего зада отбивную. И так каждый день, Оливер. Каждый день! Словно «аминь» в конце молитвы. Другим по крайней мере выпадали перерывы, но не мне. Меня он драл каждый день.
— Бедный доктор Флориан!
— Не торопись со своими соболезнованиями. Скоро по твоим щечкам потекут слезки. Дело в том, что порка в школе — это еще не все. Дома, когда мой отец видел мои тетради, все повторялось. Мой отец был очень вспыльчив и страдал гипертонией.
— Это мне знакомо, — говорю я и думаю про себя: еще ни у кого я так быстро не начинал чувствовать себя как дома. — У моего предка то же самое. Но он… Да вы сами знаете, господин доктор, что с ним.
Он кивает.
— Остается только удивляться, — говорю я не из наглости, а совершенно искренне, — что после всего этого вы выросли разумным человеком.
— Мне приходилось из последних сил сдерживать себя, чтобы не сорваться, — говорит он, — но ты не знаешь моей истинной натуры. — Он постучал себя по груди. — Там, внутри, ужасно, как сказал еще Шиллер.
— Шиллер сказал: там, внизу.
— Где хочешь, можешь выбирать.
Если бы я был девушкой, то влюбился бы в шефа. Он просто очарование. Есть ли у него жена? Кольца на пальце не видно. I'm telling you, that one[47], может спокойно иметь любую, которую захочет. Таким бы хотел быть и я. Тихим и при этом сильным, мудрым и веселым. Но все это у меня, должно быть, так и останется в списке недостающего.
— Слушай дальше! — говорит шеф. — Мой отец, мелкий чиновник, изливал свой гнев не только на меня. Он заодно лупил и моих обоих братьев, а мать ругал на чем свет стоит. Так что можно сказать, что, когда мне было девять, над домом Флорианов собрались грозовые тучи.
Он говорит, и улыбается, и упражняет кончики пальцев, а я вдруг спрашиваю себя: «А очень ли он несчастлив?» Ибо то, что он несчастлив, я вдруг ощутил. С предельной ясностью. Со всей остротой. Иногда я знаю, что думают другие, что в них происходит. И всегда попадаю в точку.
Что же так угнетает шефа?
— Моя мать, — продолжает он, — была в полнейшем отчаянии. Но тут к нам пришел новый учитель. Он был совсем другим. Он отвел меня в сторонку и сказал: «Я знаю про тебя все: про твое правописание и про то, что у тебя дома. Я больше вообще не буду помечать ошибки в твоих работах. Поскольку ты вообще безнадежный случай. Пиши как Бог на душу положит.
— Ничего себе!
— Вот именно. Знаешь ли ты, что из всего этого получилось?
— Ну, наверно, мир и покой воцарились в вашем родном доме.
— Разумеется. Но он сказал, что я безнадежный случай, а это возбудило во мне дух противоречия. Я был в бешенстве! Кому приятно, чтобы тебя считали полным идиотом? Одним словом, я собрался. И четверть года спустя я уже писал без единой ошибки. И знаешь, что я тогда решил?
— Стать учителем.
— Угадал. Я хотел стать таким учителем, как тот — второй. Его фамилия была Зеельман. Мы звали его «Душа»[48]. Мне захотелось иметь свою собственную школу и свои собственные методы. И принимать в школу не только детей из богатых семей, но и одаренных из бедняков, потому что мой отец сам был бедняком и не имел возможности учиться в классах старшей ступени. Что ты так на меня смотришь?
— Ах, просто так.
— Нет уж, говори.
Ладно, скажу. Кажется, этому человеку можно говорить все.
— Это, конечно, колоссально насчет одаренных из бедняков, которым вы даете стипендии. Но здесь есть одно «но».