— Ну, так в чем же дело? Гоните тогда Зюдхауса в шею! Ведь некоторых вы уже выгнали!
— Там было проще, — говорит шеф, попыхивая трубкой. — Там речь шла всего лишь о том, что мальчики с девочками тискались в лесу и еще кое-чем занимались.
— А здесь?
— А здесь речь о политике.
— Это хуже?
— Политика — это такое, что вообще хуже не бывает, — говорит шеф. — Смотри-ка, этот генеральный прокурор (ты совершенно прав, что Фридрих не виноват, потому что так воспитан) бегает из одного министерства в другое и везде кричит, что у меня ученики подвергаются обработке со стороны агента ГДР, да и сам я таков же. Знаешь ли ты, Оливер, где, по мнению отца Фридриха, ты находишься?
— Где?
— В школе, где сплошь воспитываются маленькие коммунисты!
— Смешно!
— Какой уж там смех. В доказательство этого отец Фридриха твердил везде и всюду о том, что я дал маленькому Джузеппе стипендию, а у того отец — коммунист. Что мне теперь делать?
— А удалось ли Зюдхаусу чего-нибудь добиться со своими бреднями в министерствах?
— Частично. Конечно, никто не кричал ему «браво», когда он требовал, чтобы я уволил доктора Фрая, но никто ведь и не сказал, прямо и ясно: «О том, чтобы уволить этого учителя, никакой речи быть не может, иначе я учиню скандал, или обращусь в «Шпигель»[135], или предприму еще что-нибудь!» — Шеф закашливается так, будто поперхнулся дымом. — Как вино — ничего?
Мне вдруг становится его жалко. Мы его зовем «справедливым». Он и вправду справедлив. Справедливый, порядочный мужик. Так же, как и доктор Фрай. Я думаю: «А что могут сделать они — справедливые и порядочные? И что могут сделать с ними?»
Я отвечаю:
— Да, господин доктор.
— Тебе не повредит еще один бокал? Потом можешь сказать господину Хертериху, что мы напились с тобой вместе.
— Я наверняка не напьюсь.
— Зато я! — говорит шеф и, просунув пальцы под ворот рубахи, тянет его, пытаясь ослабить. — Сегодня вечером я напьюсь, и завтра вы меня не увидите на завтраке, потому что мне будет плохо. Мне и так все время плохо. Меня все время тянет блевать.
— Действительно, все как-то блевотно!
— За твое здоровье, Оливер! Когда господин генеральный прокурор не добился ничего конкретного в министерствах, он написал приблизительно полусотне родителей. У нас здесь приблизительно две трети иностранцев и треть немцев.
— Я знаю.
— Господин генеральный прокурор написал, конечно, родителям-немцам.
— Что написал?
— Что наш учитель истории бесчестный негодяй. Что он отравляет сознание детей, что все родители должны объединиться и потребовать немедленного увольнения этого отравителя сознания, доктора Фрая.
— И что?
Шеф показывает на стопку писем.
— Около двадцати процентов написали мне, что они на стороне доктора Фрая. Еще пятнадцать процентов ничего не написали. Стало быть, они в принципе на стороне господина генерального прокурора.
Я быстро складываю про себя и спрашиваю:
— А остальные шестьдесят пять процентов?
— Господин генеральный прокурор хорошо отобрал, к кому обращаться. Шестьдесят пять процентов категорически требуют немедленного увольнения доктора Фрая.
После этих слов в кабинете шефа надолго устанавливается тишина. Шеф курит свою трубку. Я пью свое красное вино, которое мне вдруг уже не кажется вкусным.
— Шестьдесят пять процентов? — наконец переспрашиваю я.
— Тебя это удивляет? Меня — нет. Я думал, их будет процентов восемьдесят — девяносто. Ты должен учитывать еще и следующее: родителям не хочется, чтобы их дети, вернувшись домой на каникулы, рассказывали: «А мы видели Дахау, а мы видели передачи про третий рейх!» Родители хотят покоя. Они не хотят, чтобы дети приставали к ним с вопросами, как, мол, все это могло случиться. Эти родители наверняка не хотят таких вопросов!
— Доктор Фрай знает об этом?
— Никто пока ничего не знает. Ты первый, кому я об этом рассказываю.
— Почему мне?
— Потому что, прежде чем что-нибудь предпринять, я хочу знать реакцию детей. Что касается взрослых, то мне их реакция безразлична, — говорит человек, у которого у самого никогда не будет детей. — Меня интересует ваше мнение! Я знаю, что вы всегда все друг за друга. Я знаю, что я могу на тебя положиться, Оливер. Я специально не говорю тебе всего…
— Чего именно?
— Того, что может произойти, если я не уволю доктора Фрая.
— Неужто вас можно принудить уволить учителя за то, что он говорит правду?
— Можно, Оливер, можно. Но пока что речь об этом не идет. Пока что мне нужно, чтобы ты как самый старший здесь своими способами разузнал, что думают обо всем этом дети. Если они все того же мнения, что и их отцы, то я не вижу надежды.
— Они не того же мнения, что и их отцы, господин доктор! Ной и Вольфганг…
— Они не в счет.
— Пусть. Но и все другие — точнее, большинство тех, у кого отцы — старые нацисты, не разделяют их взглядов. Мы плохо себя ведем — это верно. Мы шпана — это так. Мы доставляем вам и учителям много неприятностей…
— Да уж!
— …но мы не нацисты!
— Именно это я и хотел узнать, — сказал шеф. — Если я это буду точно знать, то буду защищаться. Хотя будет чертовски трудно!
— Почему будет чертовски трудно?
— Об этом я расскажу в другой раз. Сейчас у меня масса забот.
— О'кей, шеф, — говорю я, — через два дня я вам доложу.
— Тебе ясно, что все, о чем мы говорили, не должно пойти дальше вас, детей.
— Конечно, ясно. Мы будем держать язык за зубами.
Шеф встает, вынимает изо рта трубку и протягивает мне руку.
— Спасибо, Оливер.
— Я… точнее, мы благодарим вас.
— За что?
— За доктора Фрая.
— Будем надеяться, — говорит он тихо и отворачивает лицо в сторону, — что вы будете благодарить меня за него и через два месяца.
— Вы мне не верите?
— Тебе я верю, Оливер. Но, кроме тебя, я никому не могу верить. Этот народ явно неисправим. Вчерашние заправилы заправляют и сегодня.
— Это мы еще посмотрим.
18
С начала декабря установились такие холода, что у нас решили устроить каток. Металлическую сетку между двумя большими теннисными площадками сняли и стали методично поливать водой их посыпанные красным песком поверхности. Ночью вода замерзла. Многие дети уже катаются здесь на коньках во время перерыва с двух до четырех. Поэтому седьмого декабря здесь я и устроил собрание.
В три часа.
Ночью я обдумал, что надо сделать. Я небрежен и ленив. Но, если надо, могу быть очень аккуратным и точным. Без особой охоты. Но раз надо, то надо. Как и в этот раз.
Из тетрадной бумаги в клеточку я нарезал триста двадцать маленьких листочков, причем взял редко встречающуюся бумагу, разлинованную красной краской, и сделал это так, чтоб никто не видел. Дабы не допустить обмана при голосовании.
Трехсот двадцати листочков должно хватить. Всего нас, по словам шефа, на данный момент триста шестнадцать человек. Утром я нашел на чердаке «Родников» две большие картонные коробки из-под стирального порошка «Персиль». В их крышках я сделал ножом длинные прорези. Получились урны для голосования. На завтраке я попросил Ханзи оповестить всех ребят из младших классов, что в три часа на катке я сообщу им нечто важное. Старшие классы я оповещу сам. Я никому не говорю, о чем пойдет речь, иначе, чего доброго, многие вообще не придут. А сейчас всем любопытно, и поэтому в три часа они действительно собираются на катке. На них узкие брючки, пестрые норвежские свитеры и коротенькие плиссированные юбочки поверх шерстяных рейтуз и еще красные, желтые и синие шарфы. Это разноцветье радует глаз на фоне черного зимнего леса. (Как тут не вспомнить картины Брейгеля.)
Приходится говорить довольно громко, чтобы меня слышали все.
— Для начала я попрошу построиться всех в три шеренги и рассчитаться, чтобы мы знали, сколько нас.
Начинается толкотня с падениями и скольжением, затем все выстраиваются и начинают считаться и пересчитываться. В первый раз получается триста два человека. Во второй — триста пять. В третий — снова триста пять. Так оно и должно быть, потому что, называя цифру триста шестнадцать, шеф исключил из этого числа Геральдину, а одиннадцать ребят больны. Их я навестил еще до завтрака (с разрешения шефа, даже девочек в их вилле) и объяснил им, в чем дело, попросив никому ничего не говорить. Каждому больному я дал бумажку в клеточку и попросил выразить на ней свое мнение, повернувшись в это время к ним спиной. Эти одиннадцать листочков уже лежат в коробках из-под «Персиля», стоящих сейчас на льду.
— Разрешите, господин унтер-офицер, снова распустить это войско? — кричит Томас.
Томас — сын натовского генерала. Томас ненавидит отца.
— Подойдите поближе, как можно ближе, чтобы мне не нужно было орать. Вот что я вам хочу рассказать…
И я рассказываю им, что произошло. Перед этим я долго размышлял, стоит ли мне сказать: «Один из вас пожаловался своему отцу на доктора Фрая за то, что доктор Фрай — антифашист, и теперь ряд родителей требует, чтобы этот доктор, который преподает вам всем, был уволен», — или же лучше сказать так: «Фридрих Зюдхаус пожаловался своему отцу на доктора Фрая» — и так далее.
У Фридриха Зюдхауса есть личные друзья и личные враги. Если я назову его имя, то голосование не будет беспристрастным. И я говорю:
— Один из вас пожаловался своему отцу на доктора Фрая.
Потом все им рассказываю. Самые старшие слушают так же внимательно, как и самые младшие.
Когда я закончил рассказ, происходит нечто неожиданное: Фридрих Зюдхаус вдруг разворачивается и пытается убежать. Я никак не думал, что он сам себя выдаст. Идиот! Никудышные нервы. Однако the goddammed fool[136] далеко не уходит. Вольфганг делает ему подножку, и первый ученик трескается об лед. Вольфганг тут же хватает его за меховую куртку, грубо поднимает и рычит: