Сначала мы с обычным прилежанием и добросовестностью рогатиков выполняли нормы по прессованию сена. Но, получив за это паек, почти равный прежнему штрафному, поняли, что этак мы скоро вытянем ноги. И переключили свое внимание на поиск пропитания, благо такая возможность здесь была и зимой. Подо льдом проток мы ловили рыбу, а в приречных зарослях, в петли-ловушки, здешних маленьких зайцев-беляков. Все это требовало немалого труда и времени, и план по прессовке мы выполняли едва лишь процентов на тридцать. Начальство незамедлительно ответило на это штрафным пайком в его нынешнем варианте. Раскладка на одного человека в день состояла всего из двухсот пятидесяти граммов хлеба, тридцати граммов пшена и двух граммов соли. Это не так уж отличалось от смертного пайка осажденных ленинградцев.
Чтобы возместить нехватку хлеба, мы обворовывали своих лошадей, хотя их овсяной рацион тоже был урезан вдвое. Но лошади могут есть сено, которого у нас хватало. И мы сушили овес, толкли его в самодельной ступе из черемухового дерева и из полученной муки готовили овсяной кисель. Отсеянную шелуху мы обязательно примешивали к сену. Это на случай ветеринарной ревизии. Отсутствие в рационе лошадей овса легко устанавливается исследованием их помета. Но это в том случае, если овес сбывается на сторону или отходы при его неэкономном использовании выбрасываются. Но мы не были такими дураками. При других обстоятельствах невыполнение прессовщиками сена производственных норм вызывало немедленную их замену. Но сейчас это было отнесено за счет нехватки питания, и нас не трогали.
Каждую декаду звеньевой или иногда я оправлялись в Центральный лагерь за нашим скудным пайком. Его, наверное, было бы нетрудно унести в хозяйственной сумке, но нужно было получить также овсяной паек для наших лошадей. Поэтому кроме верховой лошади мы брали с собой еще одну под поклажу. Десятка два километров дорога шла по замерзшей реке, но ее чуть не постоянно заметала частая в середине зимы пурга. Поэтому большую часть пути приходилось тащиться пешком, ведя лошадь на поводу. И как ни рано мы оправлялись в дорогу, как ни спешили, звеньевому лишь раза два удавалось добраться до лагеря ко времени обеда и в столовой увидеть свою колхозницу. Мне же застать Кравцову так ни разу и не пришлось, хотя бригада засольщиц, в которой она опять работала, приходила на обед регулярно. Задержаться же до вечера было нельзя. И не только потому, что дежурный по лагерю следил, чтобы приехавшие из подкомандировок в зоне зря не околачивались, но и потому еще, что хлебного пайка на целую декаду ждали в нашей землянке, как Христова разговенья. Большинство сенопрессовщиков к этому времени уже с неделю хлебали уху без хлеба. Приходилось оставлять записки для Юлии у кого-нибудь из общих знакомых. Она тоже присылала мне записочки, обычно очень коротенькие, но всегда сочетающие в себе теплоту и ласковость женственности с какой-то мужественной твердостью.
Настроение у всех было мрачное. Хотя наступление немцев на Москву захлебнулось в невиданно жестоких и кровопролитных боях, было ясно пока только одно: война будет долгой и неимоверно трудной. Запрет на радио и газеты в лагере был снят из-за его несостоятельности. Репродуктор на столбе в зоне был снова водворен на свое место. Но атмосфера в лагере была унылая. КВЧ почти не работала. Петь, как известно, было и до Крылова на голодный желудок трудно. Разговаривать в бараках на политические темы боялись. В середине зимы на собачьих нартах из Магадана приезжал дальстроевский военный трибунал судить заключенных, вторично арестованных за контрреволюционную агитацию и саботаж. Под вторую часть пункта об антисоветской агитации (агитация в военное время), подвели одного немца с Поволжья и одного бывшего дьякона, а под пункт о саботаже — трех сектанток, отказавшихся работать в дни своих праздников. Всех пятерых расстреляли в небольшой лиственничной роще за поселком. Расстрел на редкость безобидных и работящих людей был, по-видимому, произведен в порядке устрашения заключенных. Дальстроевские полковники и генералы, слышавшие выстрелы разве только из дробовиков на охоте, тоже хотели внести свой вклад в дело защиты Родины. И внесли. На Колыме было расстреляно тогда несколько тысяч заключенных.
Выяснилось, что наша задержка тут на зиму высшим начальством санкционирована не была. Говорили, что в Магадане на галаганское лагерное и совхозное руководство сильно гневаются за то, что оно нарочно затянуло отправление отсюда политических до времени, когда навигация окончательно закрылась. Местное начальство оправдывается, ссылаясь на ранний ледостав и другие стихийные причины. Не исключено, что оно и в самом деле сознательно поставило Главное лагерное управление перед свершившимся фактом — кому охота оставаться без рабочей силы! Но повторно этот номер, конечно, не пройдет, и нас вывезут отсюда в самом начале очередной навигации.
Ждать этой навигации, однако, нам не пришлось. Задолго до ее открытия, где-то в середине апреля к нашему «куреню», отличимому от соседних сугробов разве только по торчащей из него железной трубе, подкатили собачьи нарты. Каюр оказался гонцом, которому было поручено объехать все дальние командировки и объявить заключенным, отбывающим срок по пятьдесят восьмой статье или многочисленным ее заменителям, срочное распоряжение начлага: не позднее завтрашнего дня явиться в центральный лагерь. Там мы будем проходить медицинскую комиссию на предмет пригодности к пешему этапу. Из Магадана поступил категоричный приказ: подлежащих этапированию контриков немедленно отправить в Нагаево пешим строем. Пути до него по прибрежному льду Охотского моря было дней десять-двенадцать. Каюр был мужик благожелательный и словоохотливый. Пары сотен километров, которые нам придется пробираться между торосами до главной колымской пересылки, он советовал нам особенно не бояться. Он не так давно проехал со своими собаками по этому пути, когда отвозил домой доблестный магаданский трибунал. Сплошных полей и бесконечных, непрерывных гряд торосов в этом году почти не образуется, их всюду можно обойти. Снега на льду почти нет, его сдуло в море страшенными мартовскими штормами. Ну, а если застанет морская пурга, то торосы — это даже хорошо, за ними можно укрыться от ветра. Нет еще и опасности разломов льда, хотя частичное разрушение ледяной кромки скоро уже начнется. Поэтому-то так и спешат с нашими сборами на этап.
О причинах, по которым нас решено погнать пешком до Магадана, болтают разное. Одни говорят, что таким способом высшее лагерное начальство хочет показать местному, что средства борьбы с саботированием его приказов у него всегда найдутся. Другие толкуют, что опять зашевелился японец и война вот-вот распространится и на наши края. Но самым основательным считается предположение, что на голодном нынешнем пайке работяги основного дальстроевского производства начали загибаться в таком количестве, что срочно потребовалось их внеочередное пополнение.
Мне каюр привез записку от Юлии. Она писала: «Милый, скоро мы встретимся, чтобы расстаться. И, наверное, уже навсегда, если не произойдет чуда. Не могу передать тебе, как мне горько и больно».
Четверо заключенных с котомками за спиной — в них находились подлежащие сдаче перед этапом лагерные матрацы и одеяла — в угрюмом молчании вышли из землянки рано утром следующего дня. Нас провожал до дороги на главном русле такой же угрюмый бывший бухгалтер, остававшийся здесь пока за сторожа и конюха, а потом, наверное, и за звеньевого. Угрюм он был не только от того, что навсегда расставался с товарищами по заключению — в лагере это дело обычное, — а еще и от ожидавшей его здесь невеселой перспективы. Вместо нас сюда пришлют каких-нибудь блатных, которые ни работать, ни добывать себе подножный корм не станут. Такие только и умеют, что воровать да резаться в буру.
Пурги давно уже не было, санная дорога на реке была довольно сносной, и во второй половине дня мы добрались до главного лагеря. Здесь было для этого времени года необычно многолюдно. Со всех концов обширных владений галаганского совхоза ежечасно прибывали все новые группы хмурых контриков. Угрюмым казалось и лагерное начальство. На контриках держалось почти все здешнее хозяйство, а следовательно, и благополучие не только производственного, но и лагерного персонала. Не мог его настроить на веселый лад и полученный из Магадана начальственный «втык». Но он, несомненно, подействовал, и недостаток исполнительского усердия осенью галаганский начлаг возмещал сейчас его явным избытком. Отправление нашего этапа было назначено на послезавтра.
Вечером я стоял в длиннющей очереди комиссующихся к единственному здесь врачу. И когда тот напротив моей фамилии в длинном списке поставил пометку «к этапу годен», лагерь уже спал. На другой день во время обеда я смог перекинуться с Юлией только несколькими словами — в столовой было полно народу. Не меньше в ней было этого народу и вечером, но теперь, по крайней мере, время нас не ограничивало. Наша лагерная «тошниловка» в эти часы напоминала вокзал в день отправления на фронт воинских эшелонов. Она была заполнена разбившимися на пары людьми. Некоторые разговаривали, другие молчали, но все были подавлены. Прощание было грустным. У провожающих на фронт еще оставался какой-то шанс когда-нибудь увидеть своих любимых и близких, здесь же его практически не было. Фронт и тыл находились в состоянии активной переписки. Переписка между заключенными запрещена.
Многие женщины плакали. Уткнувшись в плечо моего видавшего виды бушлата, тихонько плакала и Юлия, теперь своих слез она уже не скрывала. Я молча держал в своих руках ее красные, опять припухшие от рассола руки. А о чем было говорить? О том, что никогда уже более мы не увидимся и даже вряд ли что-нибудь узнаем друг о друге? Но это было и так очевидно. В столовой почти все время находился дежурный комендант, но на влюбленных сегодня он почти не цыкал, ведь они «крутили любовь» в последний раз.
Прозвенел сигнал поверки, ввиду этапа теперь особо строгий.