ил того, что видел он. Теперь же работяги и не могли этого увидеть. Факел вспыхнул всего на каких-нибудь полминуты, а теперь снова горел своим обычным, хотя еще и не очень коптящим пламенем.
Гришин подошел к Ткаченко, хлопавшему своей кувалдой по здоровенному камню, и сказал вполголоса:
— Слушай сюда, — он был из Одессы. — Плесни-ка соляркой в факел и глянь на потолок! Только недолго смотри, чтоб другие не заметили…
— Трещина, что ли? — встревоженно спросил Ткаченко, опуская свой молот.
— Хуже… Тут у нас, оказывается, ложная кровля образовалась. Еще бы один шпур, и наверно, осыпалась бы…
Звеньевой, осторожно оглядевшись, подлил в факел горючего из принесенной емкости. Опять с шумом взметнулось пламя, но Ткаченко, только скользнув по потолку взглядом, сразу накрыл его лопатой.
— Видал?
— Да не слепой… — звеньевой опять стучал своей кувалдой, но теперь с особым ожесточением, стиснув зубы. Над его впалыми, небритыми щеками выступили обтянутые сухой лиловой от копоти кожей незаметные прежде скулы, и еще больше как будто ввалились глаза.
— Я сейчас маркшейдеру доложу!
— Ну и что?
— Как что? Спрошу у него разрешения фугас заложить. Пять кило взрывчатки и корж, верняком, отвалится…
Ткаченко бил по камню, по-мужицки хекая. И только когда гранитная глыба распалась по тоненьким прослойкам кварца, сказал, переведя дух:
— Пустой твой номер! Без согласия начальника участка Тиц не решится сегодняшнюю отбойку заваливать. Сам говоришь — богатая… А Артеев — это тот еще куркуль! Ради плана по кондициям он родной матери, не то что бригады зэков не пожалеет…
— Зато Тиц пожалеет. Он мужик понимающий. А права у маркшейдера тоже есть…
— Против Артеева с его орденом и партбилетом права у твоего фрица, как и у нас с тобой, птичьи… Пока всей отбойки не уберем, звено отсюда вывести не разрешит. Так что давай лучше на «авось» надеяться! Дело привычное…
— Ну, я все-таки попробую начальство на фугас уговорить…
— Что ж! Дай бог нашему теляти вовка спиймати… — очередной удар по камню как бы ставил под разговором точку. Но когда Гришин сделал несколько шагов по направлению к выходу, Ткаченко его остановил: — Ты моего соседа по нарам, Чикмарева, знаешь?
— Знаю! — несколько удивленно ответил взрывник.
— А он знает, где под моим изголовьем письмо от жинки. Оно в конверте с ее адресом… Так ты это письмо возьми у Чикмарева в случае чего. Ну и… сам понимаешь…
— Да что вы так?.. — смутился Гришин, неожиданно для себя перейдя на малоупотребительное здесь «вы».
До сих пор он воспринимал нависшую над девятой зоной опасность скорее как очередную технологическую неполадку, требующую устранения, чем как возможную человеческую трагедию. И сразу же на ум пришли зыбкие слова утешения:
— Всякий, что ли, корж людям на головы срывается?
— А разве я сказал, что всякий? Я сказал только, где найти адрес моей жинки… Понятно?
— Понятно! — ответил Гришин тоном подчинения, хотя Ткаченко был для него лишь старшим приятелем из чужой бригады. Наверно, в этом человеке сказывалось его профессиональное умение приказывать.
До ареста уже почти в конце Финской кампании Ткаченко служил в армии кадровым офицером. Крестьянский парень из небольшого села на Полтавщине, он оставался после отбытия действительной службы на сверхсрочную. С трудом закончил полковую школу, преодолевая закостенелую малограмотность только при помощи редкого упорства и трудолюбия. На войне, командуя ротой, Ткаченко зарекомендовал себя как исключительно исполнительный и храбрый командир. К этому следует добавить также его хохляцкое упрямство, которое в сочетании с храбростью нередко становилось весьма опасным и для самого комроты и для его подчиненных. Однажды, спутав ориентиры, он занял со своей ротой совершенно непригодную для боя позицию. Но он был уверен, что делает это по дислокации штаба, и никакие уговоры не заставили командира эту позицию изменить. Помноженная на его упрямство, ошибка Ткаченко обошлась роте потерей почти половины списочного состава, а ему самому — в десять лет срока, да и то снисходя к его прежним заслугам.
Для бригадира Арутюнова бывший комроты оказался незаменимым помощником в тех случаях, когда надо было проявить особую напористость на сложных участках работ. Армейская дисциплинированность Ткаченко и его мрачноватая собранность стали как бы второй натурой этого человека. Хотя он вовсе не был исполнительным дураком, внутренне вечно стоящим навытяжку перед начальством. Скорее Ткаченко отличала даже некоторая ироничность, тоже, правда, довольно угрюмая.
Сейчас бы он не повторил ошибки, совершенной им в финском лесу, и вывел бы свое маленькое подразделение из-под грозного «коржа», таящегося в темноте выработки над головой. Но ни звеньевой, ни даже бригадир на это не имели права. В лучшем случае, он мог бы заменить бригаду один. Вероятнее, однако, что такая участь постигла бы все звено. Никто здесь не имел права оставить своего рабочего места без разрешения деспотичного и властного начальника участка. Этак, по мнению начальника, если каждый будет убегать с него, как только ему померещится что-то в темноте забоя, то тут образуется не трудовой фронт по добыче стратегического металла, а бардак!
После сообщения Гришина о корже в девятой, начальство, наверно, скоро сюда явится. И кто знает, может, Артеев изменит себе на этот раз и согласится на обрушение ложной кровли поверх богатой отбойки. Только вряд ли, не такой он человек!
А поэтому лучше будет, если до прихода начальника участка ребята ничего не будут знать о корже. Никто из них, кажется, ничего пока не заметил.
Звеньевой, однако, ошибся. Откатчик Жартовский, выкатывая свою нагруженную вагонку из забоя, видел, как Ткаченко и Гришин при свете вспыхнувшего факела глядели зачем-то в потолок выработки. Увидеть этот потолок он тогда не успел, его скрыла стена штрека. А теперь, вернувшись с опорожненным коппелем, любопытный парень направился к звеньевому, задрав голову вверх:
— Що там такэ, дядьку Ткаченко?
«Дядько» хотел было на него просто прикрикнуть, но затем хохляцкая склонность к затейливым ответам взяла в нем верх и звеньевой сделал вид, что тоже всматривается в темноту потолка:
— Понимаешь, хлопче, напысано там щось…
— Напысано? — изумился тот, — що ж там напысано?
— А то, что нечего рот по-дурацки разевать! Иди к своему коппелю!
— Вже й спытаты не можна… — обиженно пробурчал хлопец.
Он подошел к своей уже нагруженной вагонке и легко стронул ее с места. Не то что немолодой, страдающий одышкой, белорус. Помогала тут ему, впрочем, и злость на незаслуженно накричавшего звеньевого. Сам же сбил человека с панталыку, а потом — «нечего рот разевать…». Но Ткаченко тоже, видимо, понимал, что накричал на работящего парня зря. Он догнал вагонку Жартовского уже на выходе из забоя и подцепил на нее свой факел:
— На ось! А то еще хребты один другому на уклонах переломаете… — Факелы на вагонетках в неосвещенных подземных ходах выполняли не только роль фар и источника света на случай возможных аварий в пути, но и заднего света. Впрочем, в коротком штреке к девятой, да еще при откатке всего двумя вагонками, достаточно было и одного факела, подцепленного на коппель откатчика Зеленки. Второй факел был сейчас не столько необходимостью, сколько знаком примирения.
Работа в забое шла уже полным ходом. Интеллигентская часть звена — вечно спорящие между собой бывший литературовед Михеев и бывший капитан дальнего плавания Коврин — подхватывали прямо руками и забрасывали в вагонетку увесистые глыбы. Высокая образованность не мешала им быть сильными и сноровистыми работягами, что, впрочем, являлось скорее исключением, чем правилом. На подхвате у них стоял Прошин — бывший мастер-штукатур. Почти каждый тяжелый камень он провожал шутками-прибаутками, которые и в самом деле помогали делу, хотя и не всегда отличались особым остроумием.
— Этот моему прокурору на башку, а этот вашему… — покрикивал Прошин, сталкивая на дно вагонетки здоровенные камни.
Объединенные общностью судьбы и местом в бараке, Михеев и Коврин были весьма разными людьми не только по своим профессиям в прошлом. Еще больше они отличались друг от друга характерами и строем мышления. Бывший специалист по классической западной литературе был склонен к философическому гонору и цитированию печальных высказываний мыслителей-пессимистов. Человек суровой профессии, но тоже весьма начитанный и образованный, Коврин считал пессимизм либо рисовкой, либо человеческой слабостью. Апологеты пессимизма, говорил он, становятся по-настоящему последовательными людьми лишь с того момента, как удавливаются в ими же завязанных петлях. До этого их следует считать либо трепачами, либо безвольными нытиками. Почти все беседы на философские темы между приятелями так или иначе затрагивали эту проблему. Впрочем, длительными такие разговоры никогда не были. Так, несколько слов во время перекура или перед сном в бараке. Здесь была каторга, а не тюремные нары.
Михеев угодил в лагерь еще в тридцать восьмом. На одной из своих лекций он, хотя и вскользь, назвал Андре Жида «совестью Франции», употребив прозвище, данное этому писателю его соотечественниками. В достаточно большом ходу оно было и у нас, до тех пор пока «совесть Франции», погостив в Советском Союзе, не отплатил ему за гостеприимство черной неблагодарностью. Путевые заметки Жида, хотя их, конечно, никто у нас не читал, полагалось именовать теперь не иначе как злобной клеветой и пасквилем на советскую действительность. Михеев же этого не сделал. В результате доноса одного из своих слушателей он получил семь лет заключения в ИТЛ. Этот срок подходил бы уже к концу, если бы не приказ всех осужденных за контрреволюционные преступления задержать в лагере до конца войны.
По тому же пункту «контрреволюционная агитация» был осужден и бывший моряк, хотя уже значительно позже, на втором году войны. Он «восхвалял» холодильные машины своего парохода-рефрижератора, сделанные в Германии. В военное время пункт об агитации, да еще в пользу врага, котировался даже выше, чем в єжовщину, и потянул на целых десять лет. Впрочем, строгость, с которой советские карательные органы подошли к обоим агитаторам, была вызвана не столько их контрреволюционной деятельностью, сколько сомнительным классовым происхождением. Один был сыном священника, другой — царского морского офицера.