– «Зачем мы сюда пришли?! Какой ужасный ветер! И чему Вы так радуетесь?»
– «Так, – березам, небу, – всему!»
– «Да, потому что Вы женщина. Я ужасно хочу быть женщиной. Во мне страшная пустота, я гибну».
– «От чего?»
– «От пустоты. Я не могу больше вынести одиночества, я с ума сойду, мне нужно, чтобы обо мне кто-нибудь думал, заботился. Знаете, – не жениться ли мне на Лиле?»
– «Какие глупости!»
– «И мы были бы в родстве. Вы были бы моей belle-soeur!»
– «Да-да-а. Но Сережа не допустит».
– «Почему?»
– «Вы ведь ужасный человек, кроме того, у Вас совсем нет денег».
– «Я бы стал работать, мне уже сейчас предлагают 150 рублей в Банке, через полгода я получил бы повышение. Серьезно».
– «Но Лиля за Вас не выйдет. Вы в нее влюблены?»
– «Нет».
– «Так зачем же жениться?»
– «Чтобы иметь свой угол, семью…»
– «Вы шутите?»
– «Ах, Мариночка, я сам не знаю!»
День прошел в его жалобах на судьбу, в наших утешениях и похвалах, в еде, в литературных новостях. Вечером – впрочем, ночью, – около полночи, – он как-то приумолк, лег на оленьи шкуры и стал неприятным. Мы с Асей, устав, наконец, перестали его занимать и сели – Маврикий Алекс<андрович>, Ася и я в другой угол комнаты. Ася стала рассказывать своими словами Коринну, мы безумно хохотали. Потом предложили М<андельшта>му поесть. Он вскочил, как ужаленный.
– «Да что же это, наконец! Не могу же я целый день есть! Я с ума схожу! Зачем я сюда приехал! Мне надоело! Я хочу сейчас же ехать! Мне это, наконец, надоело!»
Мы с участием слушали, – ошеломленные. М<аврикий> А<лександрович> предложил ему свою постель, мы с Асей – оставить его одного, но он рвал и метал. – «Хочу сейчас же ехать!» – Выбежал в сад, но испуганный ветром, вернулся. Мы снова занялись друг другом, он снова лег на оленя. В час ночи мы проводили его почти до вокзала. Уезжал он надменный. Я забыла Вам рассказать, что он до этого странного выпада все время говорил о своих денежных делах: резко, оскорбленно, почти цинически. Платить вперед Пра за комнату он находил возмутительным и вел себя так, словно все, кому он должен, должны – ему. Неприятно поразила нас его страшная самоуверенность. – «Подождали – еще подождут. Я не виноват, что у меня всего 100 р<ублей>» – и т. д. Кроме того, страстно мечтал бросить Коктебель и поступить в монастырь, где собирался сажать картошку124.
Кажется очевидным, что тон удивления, взятый Цветаевой для описания поведения Мандельштама и его «странного выпада», – деланный, может быть потому, что писала она все-таки сестре мужа. Не нужно быть психологом, чтобы понять – отчаянный рывок Мандельштама в Александров перед поездкой в Коктебель стал последней попыткой удержать ускользающую возлюбленную. Чувство ужаса от совершающейся потери стоит и за мандельштамовской репликой «Во мне страшная пустота, я гибну», и за его неуклюжей попыткой вызвать ревность Цветаевой, поведав о своих матримониальных планах в отношении Елизаветы Эфрон, и за его лежанием на оленьих шкурах (надеялся остаться с Цветаевой наедине, но убедился, что она настойчиво окружает себя другими людьми?), и за его внезапным ночным бегством из Александрова.
Все было кончено. Однако в прощальном стихотворении Мандельштама из цветаевской серии первой половины 1916 года, написанном уже в Коктебеле, свидание в Александрове описано совсем по-другому, чем в письме Цветаевой к Елизавете Эфрон:
1
Не веря воскресенья чуду,
На кладбище гуляли мы.
Ты знаешь, мне земля повсюду
Напоминает те холмы.
Я через овиди степные
Тянулся в каменистый Крым,
Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим…
От монастырских косогоров
Широкий убегает луг.
Мне от владимирских просторов
Так не хотелося на юг!
Но в этой темной, деревянной
И юродивой слободе
С такой монашкою туманной
Остаться – значит, быть беде.
2
Целую локоть загорелый
И лба кусочек восковой,
Я знаю: он остался белый
Под смуглой прядью золотой.
Целую кисть, где от браслета
Еще белеет полоса —
Тавриды пламенное лето
Творит такие чудеса!
Как скоро ты смуглянкой стала
И к Спасу бедному пришла,
Не отрываясь, целовала, —
А гордою в Москве была!
Нам остается только имя:
Чудесный звук, на долгий срок;
Прими ж ладонями моими
Пересыпаемый песок!125
В стихотворении Мандельштам обставляет свой отъезд из Александрова в Коктебель не как признание поражения и бегство от разлюбившей его женщины, а как предосторожность, спровоцированную пониманием, что близкие отношения с такой женщиной, как Цветаева, непременно завершатся «бедой» (заметим в скобках, что, судя по финалу стихотворения «На розвальнях, уложенных соломой…», еще в марте этого года такое положение вещей поэта не останавливало).
Соответственно, и взаимоотношения с возлюбленной в мандельштамовском стихотворении изображаются кардинально иными, чем в цветаевском письме. Сначала героиня позволяет лирическому субъекту три поцелуя – в локоть, в лоб и в сгиб руки, а затем приходит очередь для ее поцелуев.
В мемуарной «Истории одного посвящения», где любовные отношения Мандельштама и Цветаевой тщательно затушеваны, она настаивает на том, что речь в мандельштамовских строках идет о поцелуе иконы Спаса: «Не отрываясь целовала – что? – распятие, конечно, перед которым в Москве, предположим, гордилась»126. Однако в действительности строка Мандельштама «Не отрываясь, целовала» как минимум многозначна, потому что, во-первых, читателем стихотворения поцелуи женщины воспринимаются как ответ на поцелуи мужчины; а во-вторых, «гордою в Москве» Цветаева была вовсе не перед распятием, а перед ним, Мандельштамом. Вспомним, например, цветаевскую реплику «Я даже о себе не думаю, а, кажется, себя люблю!».
Очень важно отметить, что в стихотворении «Не веря воскресенья чуду…» поэт впервые в своей лирике бестрепетно соединил эротические мотивы с предельно конкретизированными фрагментами портрета возлюбленной (загорелый локоть, кусочек лба, выгоревшая челка) и вполне конкретными биографическими подробностями (своего пребывания в Александрове и последующего отъезда в Коктебель). Этому он, по-видимому, научился у адресата своих стихотворений, и М. Л. Гаспаров с полным основанием мог написать, что «тему любви открыла Мандельштаму именно Цветаева»127.
В нескольких стихотворениях Цветаевой, обращенных в 1916 году к Мандельштаму, чрезвычайно выразительно изображаются и неповторимая деталь его внешнего облика («Ты запрокидываешь голову»128; «Ах, запрокинута твоя голова»)129, и подробности их совместных прогулок по Москве («Из рук моих – нерукотворный град / Прими, мой странный, мой прекрасный брат. / По церковке – все сорок сороков, / И реющих над ними голубков»)130, а главное, в этих стихотворениях гораздо откровеннее и честнее, чем в цветаевских письмах и мемуарах, говорится о чувствах, которые она в течение нескольких месяцев испытывала по отношению к Мандельштаму:
Целую Вас – через сотни
Разъединяющих верст.
Собирая любимых в путь,
Я им песни пою на память.
Греми, громкое сердце!
Жарко целуй, любовь!
Ох, этот рев зверский,
Дерзкая – ох – кровь.
Мой рот разгарчив,
Даром, что свят – вид.
Как золотой ларчик,
Иверская горит.
Ты с озорством прикончи
Да засвети свечу,
Чтобы с тобою нонче
Не было – как хочу.
Откуда такая нежность?
Не первые – эти кудри
Разглаживаю, и губы
Знавала – темней твоих.
Всходили и гасли звезды
Откуда такая нежность? —
Всходили и гасли очи
У самых моих очей.
Еще не такие гимны
Я слушала ночью темной
Венчаемая – о, нежность! —
На самой груди певца.
Новую интонацию в стихотворении Мандельштама «Не веря воскресенья чуду…» уловил его старший друг, Се́ргий Каблуков. 2 января 1917 года он внес в дневник запись, которая для нас интересна еще и тем, что зафиксировала мандельштамовскую самооценку:
Новый год я «встретил» у себя за беседой с Мандельштамом, обедавшим у меня 31-го. Он уехал от меня час спустя пополуночи. Темой беседы были его последние стихи, явно эротические, отражающие его переживания последних месяцев. Какая-то женщина явно вошла в его жизнь. Религия и эротика сочетаются в его душе какою-то связью, мне представляющейся кощунственной. Эту связь признал и он сам, говорил, что пол особенно опасен ему, как ушедшему из еврейства, что он сам знает, что находится на опасном пути, что положен