Мальчик обернулся навстречу этому голосу, глянул на мать, быстро-быстро, точно хотел убедиться в ее существовании, потом снова неподвижно застыл, уставившись в ноты. Руки так и лежали на клавишах, крепко сцепившись друг с другом.
— Какое мне дело, мадам Дэбаред, трудный он у вас или нет, — возмутилась дама. — Мне важно, чтобы он слушался, подчинялся, вот все, чего я требую.
В наступившей после этих слов тишине в растворенное окно ворвался рокот моря. А с ним и приглушенный шум города на закате того погожего весеннего дня.
— В последний раз тебя спрашиваю. Так ты по-прежнему упорствуешь, будто не знаешь, что такое «модерато кантабиле»?
В проеме растворенного окна пронесся катер. Малыш, сидевший, уставившись в свои ноты, чуть вздрогнул — только одна мать и заметила это движение, — когда катер ворвался в него и взбудоражил ему кровь. Приглушенное гудение мотора разнеслось по всему городу. Прогулочные катера были здесь редкостью. Розовый, цвет угасающего дня окрасил все небо. Другие дети, где-то там внизу, на набережной, тоже остановились и смотрели.
— Я тебя в последний раз спрашиваю: так ты уверен, что не знаешь?
Катер все еще мчался в проеме окна.
Дама не на шутку удивлена этаким упрямством. Гнев ее чуть смягчается, ему на смену приходит отчаяние — ах, неужели она так мало значит в глазах этого ребенка, — и теперь уже не жестом, а словами выражает она ставшую вдруг до боли очевидной тщетность своих усилий.
— Господи, — стонет она, — Господи, что за неблагодарное ремесло.
Анна Дэбаред никак не реагирует на это горькое признание, лишь едва заметно качает головой, будто, кто знает, вполне согласна с ее словами.
Катер наконец-то завершил свой путь сквозь пространство распахнутого окна. Шум моря сделался сильнее, оглушительный на фоне молчания мальчика.
— Модерато?
Мальчик разжал руку, опустил ее вниз и почесал ногу. Жест явно непроизвольный и, похоже, убеждает даму, что в его действиях нет злого умысла.
— Не знаю, — выдавил он, почесавшись. Внезапно краски заходящего солнца обрели столь величественные оттенки, что даже изменили белокурый цвет волос малыша.
— Но ведь это же так просто, — уже чуть спокойней заметила дама.
Потом, не торопясь, высморкалась.
— Ах, ну и ребенок, — с какой-то радостью в голосе проговорила Анна Дэбаред, — нет, что за ребенок, и как же это мне удалось произвести на свет этакого упрямца…
Дама явно не усматривает тут никаких причин для гордости.
— Это значит, — вконец сдаваясь, наверное, уже в сотый раз повторяет она мальчику, — это значит: умеренно и певуче.
— Умеренно и певуче, — совершенно отсутствующим голосом, витая где-то далеко-далеко, повторяет за ней малыш.
Дама оборачивается.
— Нет, вы видели такое?..
— Ужасно, — смеясь подтверждает Анна Дэбаред, — упрямый как осел, просто уму непостижимо.
— А теперь давай-ка сыграй с самого начала, — приказывает дама.
Мальчик не подчиняется, будто вовсе не слышит.
— Я кому сказала, с самого начала.
Мальчик даже не шевелится. В безмолвии его упрямства снова явственно проступает шум моря. Последней розовой вспышкой полыхает небо.
— Я не хочу учиться играть на пианино, — произносит мальчик.
На улице, где-то совсем близко от дома, раздается громкий женский крик. Жалобный и протяжный, он делается таким пронзительным, что даже заглушает шум моря. Потом вдруг обрывается, будто его и вовсе не было.
— Что это?! — восклицает малыш.
— Должно быть, что-то случилось, — отвечает дама.
Притихший было шум моря возрождается с прежней силой. Розоватый же цвет неба заметно бледнеет.
— Да нет, ничего, — успокаивает Анна Дэбаред, — все это так, пустяки.
Вскакивает со стула и бросается к пианино.
— Ах, сколько нервозности, — замечает дама, неодобрительно оглядывая обоих.
Анна Дэбаред обнимает сынишку за плечи, сжимает крепко, до боли, потом говорит, почти кричит:
— Нет-нет, ты должен учиться играть на пианино, непременно должен, понимаешь?
Мальчик дрожит по той же самой причине, потому что и ему тоже делается страшно.
— Не люблю я пианино, — едва слышно шепчет он.
В этот миг вслед за первым раздаются другие крики, со всех сторон, разноголосые, нестройные. Они возвещают, что какое-то событие уже свершилось, уже позади, и звучат теперь почти утешительно. Так что урок продолжается.
— Так надо, любимый, — настаивает на своем Анна Дэбаред, — так надо.
Дама качает головой, явно осуждая непозволительную мягкость матери. Тем временем море мало-помалу окутывают сумерки. А небо медленно теряет свои яркие краски. Только запад все еще рдеет. Но и он тоже тускнеет на глазах.
— Но почему? — не понимает малыш.
— Музыка, любовь моя…
Мальчик медлит, пытаясь вникнуть в ее слова, так и не понимает, но соглашается:
— Ладно. Но скажи, кто это там кричал?
— Я жду, — напоминает о себе дама.
Он начинает играть. Музыка звучит, заглушая шум толпы, клубящийся на набережной уже прямо под окнами.
— Нет, вы только послушайте, — радуется Анна Дэбаред, — послушайте, вот видите…
— Когда он захочет… — замечает дама.
Мальчик закончил свою сонатину. И тотчас же в комнату снова ворвался рокот толпы — назойливо, властно.
— Что это там? — снова спросил мальчик.
— Давай-ка еще раз с самого начала, — приказывает дама. — И не забывай: модерато кантабиле. Представь себе колыбельную, которую поют тебе на ночь.
— Ах, я никогда не пою ему колыбельных, — признается Анна Дэбаред. — Сегодня непременно попросит меня спеть, а он умеет делать это так, что я не в силах ему отказать.
Дама пропускает эти слова мимо ушей.
Мальчик снова заиграл свою сонатину Диабелли.
— Си-бемоль в ключе, — во весь голос напоминает дама, — ты слишком часто забываешь об этом.
С набережной доносятся лихорадочные голоса, вперемежку мужские и женские, их становится все больше и больше. Кажется, все они произносят одно и то же, но различить слова невозможно. А сонатина тем временем все звучит и звучит, теперь безнаказанно, однако где-то посередине дама все-таки спохватывается:
— Прекрати.
Мальчик перестает играть. Дама оборачивается к Анне Дэбаред.
— Судя по всему, там и вправду случилось что-то серьезное.
Все трое подходят к окну. Слева, на набережной, метрах в двадцати от дома, напротив входа в кафе, уже собралась изрядная толпа. А со всех близлежащих улиц туда сбегаются новые и новые люди. Все взгляды прикованы к тому, что происходит внутри кафе.
— Ох, — вздыхает дама, — ох уж этот квартал… — Потом поворачивается к мальчику, берет его за локоть. — Давай-ка в последний раз, начнешь с того места, где остановился.
— Что там случилось?
— Займись-ка лучше своей сонатиной.
Мальчик снова усаживается за пианино. Принимается играть в том же ритме, но, предвкушая близкий конец урока, придает сонатине ту умеренность и певучесть, каких от него требовали, — модерато кантабиле.
— Признаться, когда он вот такой покорный, мне даже делается как-то не по себе, — признается. Анна Дэбаред. — Вот видите, сама не знаю, чего хочу. Бедное дитя…
А малыш все играет и играет, безукоризненно, как надо.
— Да уж, мадам Дэбаред, ничего не скажешь, — почти весело замечает дама, — хорошенькое же воспитание вы ему даете.
В этот момент мальчик перестает играть.
— Почему ты остановился?
— Просто мне показалось…
И снова, как было велено, играет свою сонатину. Глухой шум толпы тем временем все нарастает и нарастает, он становится таким сильным, что даже на такой высоте заглушает звуки музыки.
— Не забывай си-бемоль в ключе, — напомнила дама, — в остальном все отлично, вот видишь…
Сонатина лилась, заполняя собою все пространство, пока снова не достигла своего последнего, завершающего аккорда. И время подошло к концу. Дама объявила, что на сегодня урок окончен.
— Помяните мое слово, мадам Дэбаред, — предрекла она, — вы еще хлебнете с ним горя, с этим ребенком.
— Ах, о чем вы говорите, вот уже и сейчас, он же поедом меня ест, просто пожирает, и все.
Анна Дэбаред опустила голову, закрыла глаза, в болезненной улыбке сквозили нескончаемые родовые муки. Где-то внизу новые крики, на сей раз вполне осмысленные, говорили о том, что там и вправду произошло что-то из ряда вон выходящее.
— Ничего, завтра мы все узнаем, — заверила дама. Мальчик подбежал к окну.
— Какие-то машины подъехали, — сообщил он.
Толпа со всех сторон забаррикадировала вход в кафе, она все прибывала и прибывала — правда, уже чуть послабее — с соседних улиц, но все же оказалась куда больше, чем можно было предположить. Город разрастался. Люди расступились, в гуще толпы образовался проход — чтобы пропустить черный фургон. Оттуда вышли трое и исчезли в кафе.
— Полиция, — пояснил кто-то.
Анна Дэбаред поинтересовалась, что там случилось.
— Кого-то убили. Какую-то женщину.
Она оставила мальчика перед парадным дома мадемуазель Жира, подошла к основной толпе, собравшейся перед входом в кафе, и, пробираясь сквозь нее, протиснулась в первый ряд — туда, где люди стояли у открытых окон и смотрели внутрь, застыв от открывшегося перед их взорами зрелища. В глубине кафе, в полумраке дальнего зала, на полу, безучастная ко всему, лежала женщина. На ней, крепко вцепившись ей в плечи, лежал мужчина и тихонько звал ее:
— Любовь моя… Любимая…
Неожиданно он обернулся к толпе, обвел ее взглядом, и все увидели его глаза. Они были лишены всякого выражения, кроме исполненного ужаса, неистребимого, отрешенного от мира желания. Вошли полицейские. Хозяйка, с достоинством возвышаясь над стойкой, явно поджидала их.
— Уже трижды пыталась до вас дозвониться.
— Бедняжка, — посочувствовал кто-то.
— Почему? За что? — спросила Анна Дэбаред. — Кто знает…
Мужчина в исступлении закрыл собой распростертое тело женщины. Инспектор взял его за плечо и поднял. Тот не сопротивлялся. Было видно, что достоинство покинуло его теперь — и навсегда. Он обвел инспектора взглядом, все так же отрешенным от внешнего мира. Инспектор отпустил его, вытащил из кармана блокнот, карандаш, попросил назвать свое имя, выждал.