ь виски, весь запас, и лечь потом в снег под ореховым деревом. Обвариться кипятком в ванной. Войти в озеро и на этот раз не останавливаться, не выпускать камня. Ребенка она, само собой разумеется, хотела взять с собой. «Взять с собой ребенка» — вот как она это называла. Она стояла у окна и лбом прижималась к стеклу. Пар от дыхания. За окном цвела сирень, солнце заливало летние луга, поля украсились жнивьем, до самого леса лежал сверкающий снег — разницы она не замечала. Она ломала руки и что-то шептала. Да, хуже всего был ее шепот. Она шелестела, как призрак, по всему дому. Шипящие звуки доносились из подвала, а ведь она только что была на крыше. Шелест шел впереди нее, эти невнятные звуки — сначала появлялся шепот, потом она сама. Губы ее шевелились в вечной молитве. Те, кто попадался ей на пути, отступали в середину коридора — ведь она кралась вдоль стен — и старались понять, что она говорит; но не понимали. Что это было? Обвинения, расчеты с прошлым, оправдания? Ей казалось, пламя бьет из ее кожи; или насекомые пожирают ее изнутри. Стоя в озере — теперь она ходила туда по ночам, а вместо камня носила с собой ребенка, — она впивалась глазами в светящиеся вдали окна дома Эдвина. Она видела только эти огни — сияющие, переливающиеся. Эти манящие звезды. Ребенок, которого она — как прежне камень — выпускала из рук, цеплялся за ее передник. Ее это не беспокоило, она этого просто не чувствовала. Она смотрела так напряженно, так жадно, с таким восторгом, что дворец казался ей все ближе, больше, реальнее. Вскоре она уже стояла у садовой решетки, она, Клара, так долго пропадавшая Клара, и взгляд ее поднимался по склону освещенного факелами газона вверх, к окнам замка. За оконными стеклами тени. Музыка, приглушенный смех. Есть тут собаки? А пусть их. На собак ей было плевать. Очень даже хорошо, если есть собаки, доги, пусть приходят и рвут ее на части! Как бы она лежала с перегрызенным горлом, в белом платье, на красной от крови траве! Вот она прошмыгнула по газону, мимо факелов, подтянулась на шпалере и заглянула внутрь дворца. Ну и роскошь! Зал полон золота, освещен тысячей свечей, горящих в люстрах. Длинный стол, за ним гости. Господа в смокингах, дамы в вечерних туалетах, великолепные груди, на них сверкающие бриллианты. А вон там — хозяйка дома. Она прекрасна. О да, она была удивительна. Она сидела в подвенечном платье в центре стола. Только один красный драгоценный камень сиял на ее декольте. Она улыбалась, вела светский разговор и умудрялась управлять прислугой одними глазами. Мать это точно видела. Приподнятая бровь, короткий взгляд — и они уже врассыпную кидаются во все стороны, подливают вина, приносят новую вилку. Она проделывала это удивительно. Само совершенство! Эдвин сидел рядом с ней. Кажется, на нем белые перчатки? Во всяком случае, на нем определенно надета белая рубашка с рюшами для смокинга. Черный отблеск прически с безупречным пробором. Нос, сильнее обычного напоминающий клюв хищной птицы. Он наклонился к жене и сказал что-то с видом влюбленного. Как полыхали его глаза! Как блестели ее глаза! Как они сидели, погрузив взгляды друг в друга, как будто не было рядом никаких гостей. Глаза Эдвина отливали голубой сталью, а его супруги — черным блеском. Но вот — что это, что это было? Мать увидела, и сердце ее безумно забилось — это же она, она сама сидит рядом с Эдвином. Она, конечно, она! Поначалу она себя не узнала, но — никаких сомнений — это была она. Эдвин повернулся к ней, к ней! Внезапно она приходила в себя, может, потому, что ребенок погрузил голову в воду и забился. Она поднимала меня и тяжело шагала к берегу. Все промокло: ноги, живот. Оставляя за собой мокрый след, она бежала домой, бросала меня на кровать и бросалась сама. Теперь она часто в кровь кусала губы, на подбородке у нее были кровавые потеки. Ее ребенок, я, убегал от нее, и все-таки тянулся к ней ручонками. Около этого времени «Молодой оркестр» объявил о премьере нового произведения Белы Бартока. Барток написал его для Эдвина, по его заказу. (Если быть точным, в его шале под Адельбоденом. В комнате, пахнувшей старым деревом, Барток провел в восторженном возбуждении четыре недели и не прочел ни одной газеты. Он кое-что пропустил, в том числе начало мировой войны. Эдвин приехал в нему на «ролс-ройсе» сообщить, что случилось нечто невероятное. Барток кивнул, покачал головой, сглотнул; но, с другой стороны, у него еще была не сделана оркестровка финала, поэтому ему пришлось сразу же вернуться к работе.) Мать набрала полную ванну воды, разделась, легла в горячую воду, намылилась, ополоснулась дочиста, вымыла волосы, больше часа сушила их феном и сделала высокую прическу, похожую на крепость. Она напудрилась с головы до ног и надела свое черное шелковое платье. Колье отцовских времен. Накидку с меховым воротником и шляпку с вуалью. Такой она сидела на своем прежнем месте во втором ряду — в те времена концерты еще проходили в Историческом музее, — держа голову набок. Улыбалась. Эдвин стоял прямо перед ней на чем-то вроде ящика, и она неотрывно смотрела на фалды его фрака, скакавшие туда-сюда. Она не слышала ни звука. Голова у нее кружилась. Когда Эдвин опустил палочку, ловя замирающий отзвук, все слушатели сидели как зачарованные. Кромешная тишина длилась целую вечность. Потом разразились немыслимые аплодисменты. Эта вещь Бартока — Divertimento для струнного оркестра — была шедевром, и слушатели поняли, какой подарок они сейчас получили. Они били в ладоши и никак не могли остановиться. На этот раз даже задние ряды охватил восторг; прежние свистуны и крикуны стояли, ликовали и улыбались друг другу. Мать тоже била одной ладонью о другую. Браво, браво, да, мать встала и кричала — браво! Барток опять пожал всем руки, и Эдвин привычно кивнул публике, словно каждое проявление благодарности стоит денег. Музыканты стучали смычками по инструментам. В самом первом ряду сидела виолончелистка. (Она так и сияла счастьем. Это был ее последний концерт с «Молодым оркестром». Она уезжала в Берлин, к человеку, которого любила.) После концерта пошел сильный снег, мать ждала такси перед Историческим музеем, как вдруг отворилась боковая дверь и вышел Барток. На нем было толстое пальто, он поморгал глазами, глядя на падающие снежинки, и направился прямо к матери. «Бела!» — воскликнула она и шагнула ему навстречу. Барток уставился на нее, сказал: «Благодарю, благодарю», — и прошел мимо. Мать закричала: «Это я, Клара», — и тут двери снова отворились. Эдвин. «Сюда, Бела!» — закричал он и помахал рукой. Голос у него был как у военачальника, и на мать он посмотрел совершенно равнодушно. Бела повернулся кругом и, сияя от восторга, помчался к нему. Эдвин обнял его за плечи. Так они и ушли, высокий Эдвин и маленький Бела, среди валящего стеной снега, а потом исчезли в дальнем конце улицы у входа в ресторан «У золотого льва». В ту ночь мать сидела на кушетке, кусала подушку и восклицала: «Я больше не могу!» Она билась головой о стену. Она больше не могла. Пригласили врача, и ее, скулящий комок в накидке с меховым воротником, увезли. Ребенок, я, путался в ногах у санитаров, ползком преодолевал бездонные пропасти лестничных ступеней и, наконец, тоже добрался до улицы. Снег, освещенный лампой из прихожей, на нем глубокие следы, теряющиеся в темноте. Садовая калитка, едва различимая, была распахнута.
Она так и осталась распахнутой, никто не закрыл ее. Не было ветра, который бы пошевелил ее. Воробьи замертво падали с неба. Солнце почернело, луна ослепла. Ни одного человека не оставалось на земле. Ручьи замерзли. Мертвые форели пялились изо льда. Облака застряли в деревьях. Трава была серой, пыль, а может, вулканический пепел, на всех дорожках. В саду лапами кверху лежали мыши, над ними застыли на бегу кошки. На стеклах морозные узоры. Нигде ни звука, ни карканья вороны, ничего. Мир умолк. Дом стал могилой. Потом мать вернулась. Ее вылечили электрошоком. (Позже, гораздо позже, она как-то сказала — один-единственный раз она это сказала! — что электрошоковая терапия была хуже всего, что случалось с ней в жизни. Ее привели в камеру. Стены зеленые, окон нет. Свет с потолка, из мебели только узкая кушетка. Темная искусственная кожа, ремни, металлические зажимы. Аппаратура, кабели. Ее пристегнули к кровати — трое мужчин в белых халатах занимались с нею, она сопротивлялась, хотя и не очень сильно. Ремни на ногах, ремни на запястьях. Она молча, неподвижно лежала и чувствовала, как болтами прикручивают ее голову. В каком-то шлеме. В рот ей затолкали кусок резины. Теперь ей хотелось кричать, и она мычала. Врачи, однако, не обращали на нее внимания и разговаривали, как будто ее там не было «Мне с девяноста начать?» — «Пожалуй, да. Мы ведь всегда можем потом увеличить». Удар тока был как взрыв. Молния в голове. Плетка, хлещущая по всем мускулам. Она выгнулась, впилась зубами в резину, сжала веки, потом вытаращила глаза. Внутри себя она выла, как волк; она и была волком. В ней разразилась гроза, потом она лежала недвижно, даже когда сняли зажимы. Кусок резины вынули, рот остался открытым. «Так. Ну, значит, все». Мать снова отвезли в ее комнату, где она так и лежала на спине, уставившись в потолок. Каждое утро ее привозили в эту камеру, пока она, выгоревшая изнутри до пустоты, сама не стала ложиться на кушетку и без колебаний подставлять руки ременным путам. Пока не стала чувствовать после удара током то же, что до него, столь же мало. Остальное время она лежала в своей белой комнате — свет, свет, развевающиеся занавески. Тем временем наступила весна. Потом пришел один из врачей и сказал ей, что она здорова и может идти домой. «Ну, не замечательно ли, что вы снова так хорошо себя чувствуете?» Мать встала, упаковала ночную рубашку и зубную щетку в свой чемоданчик, сняла с плечиков накидку с меховым воротником и пошла домой, где ее ребенок, я, все еще или опять стоял под дверью и наложил в штаны, когда увидел, как она появилась в садовой калитке.) Отныне снова сияло солнце, гордо зеленела трава. Далекой, незаметной, пока незаметной, была война. (Гитлер опустошил Польшу.) Мать поставила чемодан в спальню, повесила пальто в шкаф, надела самую старую юбку и горные башмаки и пошла в сад. Там она срубила сирень и бел