Любовник моей матери — страница 15 из 19

ый шиповник, вырвала все нарциссы, тюльпаны, колокольчики, ирисы, примулы. Перекопала весь цветник — теперь уже голое поле от горизонта до горизонта — лопатой, в одиночку. Мужчин уже не было. Она разбивала мотыгой комья, отбрасывая камни — много камней, несметное количество, ее пашня была каменистым участком — в кучу, которая скоро превратилась в гору. Ровняла граблями измельченную землю, снова и снова, пока та не стала мелкозернистой. Почти как мука. (Гитлер загнал британцев в море под Дюнкерком.) Мать проделывала сажалкой ямочки и ребром ладони чертила бороздки. Сеяла семена из пакетиков и покрепче прижимала рассаду к земле. Поливала каждое растеньице, носила не слишком холодную дождевую воду из ржавой бочки, стоявшей в болотце рядом с сараем для инвентаря. Склонившись набок и отставив руку, она тащила лейку за лейкой. Втыкала в землю подпорки, длинные для бобов, короткие для гороха. Под каштаном и буком расстилала полотнища и, стоя на стремянке, сбивала майских жуков. Тысячи коричневых жуков (Гитлер вошел в Париж), которых она насыпала в ведра и на велосипеде, повесив ведра на руль справа и слева, привозила на место сбора майских жуков, по пять раппенов за кило. Где-нибудь поблизости бегала и собака; теперь у нее была собака. Она подвязывала помидоры желтым лыком и отщипывала ложные побеги. (Гитлер разбомбил Ковентри.) С тачкой, полной торфа или старой листвы, носилась она между грядок по узким дорожкам. Она бегала, она никогда не ходила. Засовывала садовый шланг в мышиную норку, открывала воду и лопатой убивала мышей, убегавших через другие выходы. (Гитлер был теперь в Нарвике, на Северном полюсе или почти.) Она ходила с ведром и совком за крестьянскими лошадьми и собирала конский навоз. Вдоль дорожек посадила она ромашку и сушила ее на полотенцах. На всех оконных карнизах лежали помидоры, наполовину зеленые, наполовину красные. Как же они пахли! Гранитные плитки, которыми была выложена дорожка к садовой калитке, раскалялись на солнце! Ящерицы исчезали среди камней! Порой мать распрямлялась — а она вечно склонялась то над бочкой вина из шиповника, то над сорняками — и дула себе под кофту, вытянув верхнюю губу. Даже для нее было слишком жарко! Комары, кругом гудели комары. Вокруг головы роились мухи. Сидя на корточках в зеленой ботве, она охотилась за картофельными жуками. Она раскапывала кротовые кучки и топтала личинок майского жука. Медведка! Как-то раз по грядке промчалась медведка, вот было крику! (Теперь и Муссолини сошел с ума, ввел войска в Грецию.) На компостной куче, настоящей горе, росли гигантские огурцы. Цуккини громоздились друг на друга, как доисторические животные. (Гитлер встретился с Петеном, который носил шляпу с пером.) Когда стало прохладнее, пошли ливни, мать в черной накидке сидела в картошке и выкапывала клубни. Она наполняла ящик за ящиком и перетаскивала их, широко расставляя ноги, в подвал. Вязала из лука косицы и вешала их в сарае. Их аромат проникал даже сквозь закрытую дверь и добирался до бочки с водой, которая пахла мхом. Урожай не был для нее праздником, мать не отмечала праздников, но везде громоздились яблоки, груши, инжир. Орехи. Мать стояла на кухне и варила мармелад. Пар. Сахара не было, но у нее откуда-то обнаруживался. Правда, только для заготовок, не для того чтобы им лакомиться. Целлофановая бумага, красные резиновые колечки. Для консервированных груш, абрикосов, слив у нее были банки зеленого стекла из Бюлаха. Что они из Бюлаха, было почему-то важно. Она чистила, носилась, готовила, скребла. Вставала вместе с солнцем — она, которую прежде было не поднять с постели, — и ложилась около полуночи. Потом выпадал снег. Она сидела — если не расчищала в это время лопатой дорожки от снега или не утрамбовывала квашеную капусту в бочке — в единственной комнате, которую разрешалось отапливать и которая называлась «теплая». Она шила брюки, штопала носки, вязала свитера и начищала старое серебро, серебро прежних времен, пока оно не начинало блестеть, сверкать и сиять. Потом она его снова убирала под замок; для еды оно никогда не использовалось. Она больше не ходила к озеру. Только изредка останавливалась перед маленьким столиком, перед алтарем: но не молилась всерьез. Листала, не читая, какую-нибудь программку и откладывала ее снова в сторону. Время от времени она стояла у окна и смотрела на лес на другой стороне. Но редко, пожалуй, очень редко. Так она жила. Гитлер напал на Россию, а мать посадила лук. Гитлер подошел к Москве. Мать собирала репу. Танки Роммеля гнали танки Монтгомери через Сахару. Мать стояла в дыму костра, который приканчивал старые ветки. Гитлер дошел до Дона. Мать среди высоких побегов кукурузы. Сталинград! Мать сшила черные занавески, повесила на все окна и проверила снаружи, ступая по глубокому снегу, не прорывается ли какой-нибудь лучик света через щелочку. Американцы заняли Сицилию. Заламывая руки, стоит мать над помидорами, которые гниют, не успев созреть. Американцы, британцы, канадцы и французы высадились в Нормандии. Мать выбрала серебристые полоски фольги из бобов. Де Голль, величайший из всех, маршем вошел во главе своих войск в Париж, пока мать кормила зайцев. Когда союзники достигли Рейна, мать наполнила стеллажи в подвале яблоками «боскоп». И когда Гитлер, еще более безумный, чем прежде, приказал наступать в Арденнах, мать срубила в лесу молодую елочку — в сумерках, чтобы не застал лесник, — потому что было Рождество, а мать еще никогда не проводила Рождества без елки с огнями. Русские пробились с боями до Берлина, и мать стала готовить новые грядки. 8 мая 1945-го в полдень зазвонили все колокола. Далеко, за горизонтом, — вблизи ее дома не было ни одной церкви. Казалось, гудит сама земля. Мать уронила на грядку мотыгу, которой разбивала комья земли, и села на садовую скамейку, на которую пять лет только клали рабочую одежду и садовые ножницы. Она вздохнула, выдохнула. Начинала цвести черешня, и ласточки кружили вокруг своих гнезд. Издалека, через поля и улицы приближались черные точки. Они становились все больше и больше. Мужчины. Мужчины вернулись, в униформах, с ранцами и карабинами на плече. Они смеялись и махали руками, теперь можно было узнать каждого. Мать подняла руку и тоже помахала. «Собака, — сказала она собаке. — С этого дня мы с тобой должны справляться с мирной жизнью, ты и я». Она встала, перешагнула через ребенка, который сидел на земле и строил из камней неприступную крепость, и ушла в дом.


Война была позади. Все, кто выжил, подняли головы и огляделись вокруг. И мать тоже. Что стало с остальными? Далеко от города, на самой далекой окраине, мать немногое могла узнать. Так что первая весть, сколько-нибудь для нее важная, настигла ее только в разгар лета, в раскаленный от жары день. Известие пришло от Верна, именно от Верна. Мать встретила его перед коробом с уцененными кальсонами в ЭПА, магазине в центре города. Она покраснела и, может быть, убежала бы, если бы могла сделать это незаметно — ведь ее застали в магазине, в который никогда бы не вошли ни одна из Лемитьер, ни одна Бодмер, а также Эдвин с женой. Никогда в жизни. Верну, который приложил к животу огромные, как знамя, белые кальсоны, чтобы оценить их размер, нисколько не было стыдно, наоборот, он обрадовался, обнял красную от стыда мать и расцеловал в обе щеки. «Клара! Как замечательно!» Он был в сопровождении дамы экзотической внешности, крохотной красавицы с миндалевидными глазами и сияющей улыбкой. Его жена, с острова Бали. Выяснилось, что оба они прибыли в город всего два дня назад, после полного приключений путешествия. Они ехали верхом на ослах, плыли на судах, которые заходили во все, ну просто во все порты, так что они провели в пути больше двух месяцев. Они выехали в тот день, когда был заключен мир. «Почему Бали?» — спросила мать. Верн рассмеялся и бросил кальсоны в корзину. «Повезло или не повезло, сама суди». Он как раз путешествовал по южным морям, когда война перекинулась в Азию. Вернуться домой было уже невозможно. Он извлек лучшее из этого глупого положения, а именно стал ухаживать за одной островной красавицей, которая, отдавшись ему, оказалась дочерью местного короля. Верн представился королем из Европы и волшебником, который может одним щелчком заставить исчезнуть тлю, пожиравшую плантации балийского владыки. Он щелкнул пальцами, распылил свой препарат, щелкнул еще раз, и король с удивлением увидел, как расцвели его плантации. То же произошло и с его дочерью, принцессой, и он отдал ее Верну в жены. Отныне Верн жил в роскошной хижине из разлапистых пальмовых листьев, спал в затканном золотом гамаке, пил ананасовый сок и тростниковый шнапс из драгоценных резных деревянных чаш и курил самодельные сигары из местного табака, что было единственной ложкой дегтя в этом бочонке совершенного счастья. Он любил свою жену с европейской пылкостью, и она отвечала на его страсть с балийской преданностью. С нотной бумагой в багаже, жадно прислушивающийся ко всему, он ездил верхом по джунглям и по горам, проникал в самые отдаленные деревни острова и записывал все из услышанного, что хотя бы отдаленно напоминало музыку. Гудение труб, грохот барабанов, пиликанье на травинке. Хоровой плач. (И в самом деле, два года спустя, в сентябре 1947 года, в Париже в издательстве «Галлимар» на французском языке появился его Abrégé de la Musique de l’Ile de Bali[16], книга в две тысячи страниц, полная нотных записей и фундаментальных аналитических соображений, которая стала тотчас же самым авторитетным справочником.) Он собирал все и вся: маски, щиты, дверные косяки, выдолбленные из цельного дерева лодки. Когда спустя три года в нескольких товарных вагонах в город прибыла его коллекция, она сразу же стала главной сенсацией и заполнила три зала этнографического музея, ради чего огромное количество римских кирпичей, средневековых очагов и посуды XVIII века было сослано в подвал. Теперь Верн и его жена жили, по крайней мере временно, у реки, в прежней квартире Эдвина, которую он сохранил в качестве pied à terre[17]