Любовники-полиглоты — страница 31 из 37

вокзале, и как ее сердце забилось чаще, когда она его увидела, потому что до этого они не виделись шесть лет. Потом она, вероятно, подумала, что упоминание о тех шести годах, что она была вынужденно разлучена со своим сыном, может оскорбить мою мать, потому что слегка дрожащим голосом она добавила:

– Он ведь все же мой ребенок.

Моя мать посмотрела на нее. В столовой было тихо, только из кухни, где возились слуги, доносился звон посуды. И тогда моя мать произнесла:

– Почему мне кажется, что вы меня ненавидите?

Бабушка Камилла открыла рот и тут же закрыла.

Ее взгляд метнулся на отца, который сидел, уставившись в стол. Я видела, как на виске у него пульсирует вена, и на секунду я испугалась, что он сделает нечто важное. Я не представляла себе, что это могло быть, но мне показалось, что совсем немного отделяет нас от возможного взрыва. Но, прежде чем что-либо успело взорваться в атмосфере того вечера, моя бабушка ответила:

– Разумеется, она ненавидит тебя, Клаудиа. Ты ведь замужем за ее сыном.

Больше тем вечером бабушка Камилла ничего не сказала. Она сидела на своем стуле с покрасневшими белками глаз и иногда быстро моргала. Ее лицо пылало, а под мышками медленно расплывались темные пятна пота. Потом принесли еду, и мы ели в молчании. У меня не сохранилось больше никаких воспоминаний о том обеде, и я не хотела расспрашивать папу, но сохранилась фотография, сделанная, видимо, одним из слуг. На ней бабушка Камилла стоит рядом с мамой на террасе. Мама рассеянно смотрит в сторону, как будто заметила в воздухе нечто, что для нее важнее, чем факт присутствия на единственном общем фото со свекровью, которое когда-либо будет сделано. Зато бабушка Камилла смотрит прямо в камеру. Вид у нее такой, как будто она откусила кусок льда: челюсти напряжены, рот растянут в тонкую линию, и глаза не улыбаются.

Через пять часов после бабушкиного прибытия в Рим мы снова оказались на вокзале, в этот раз чтобы с ней попрощаться. До скорого поезда оставался еще час, и папа настаивал на том, чтобы его мать задержалась и чтобы мы пошли в прохладное место выпить чего-нибудь в ожидании поезда. Бабушка заупрямилась и сказала, что поедет обычным идущим на юг поездом. Это был один из тех поездов, что, кажется, останавливаются возле каждого столба, но он спас бы бабушку от необходимости задержаться в Риме, городе, который она уже считала источником фальши, хаоса и притворства.

Идя к поезду, она повернулась к моему отцу и сказала:

– Никогда не забывай, кто ты. Не позволяй никому топтать тебя.

Банальные слова, но в них, тем не менее, ощущался некоторый драматизм. Скромный драматизм, драматизм, который знает свое место на общественной лестнице. Драматизм, который никогда не дойдет до эксцессов и не выплеснется наружу, чтобы его заметили.

Драматизм, который считает, что лучше убежать, чем скверно фехтовать. Который, если задуматься, вовсе не является драматизмом. Можно было бы назвать это сдержанным и по необходимости выражаемым драматизмом. Мой отец стоял на перроне, как будто окаменев.

– Я никогда не забуду, кто я, – прошептал он. – И я всегда буду гордиться тем местом, откуда я родом.

Прищурившись, бабушка окинула взглядом толпу, передвигавшуюся по жаре между платформами, и сказала:

– То место, откуда ты родом, не заслуживает гордости. То место, откуда ты родом, это всего лишь разбомбленная до основания деревня среди болот. Оно могло бы быть адом. В сущности, им оно и является.

Бабушка схватилась за ручку сумки, словно ей было необходимо собраться с силами, чтобы продолжить говорить.

– Послушай, ты вырос, как цветок лотоса из окружающего дерьма. И, по правде сказать, я тоже.

Договорив, она повернулась и решительным шагом направилась в поезд. Мы остались стоять на перроне, и мне кажется, отец пытался разглядеть бабушкин силуэт в окне вагона, но из-за яркого солнечного света он видел только отражение окружавшей нас толпы, вагонов и нас самих. Папа начал ходить по перрону туда-сюда, похожий на беспокойную собаку. Время от времени он издавал удивленный возглас и бормотал: «Я ее не вижу» или «Ее нигде нет». Я никогда не видела его таким ни до, ни после этого. Рядом с мамой он всегда казался воплощением достоинства. Предполагаю, так происходит, когда человек входит в семью, которая на взгляд со стороны имеет все, – человек держится за те ценности, которые никто никогда не сможет у него отобрать, что в конечном итоге и является гордостью. И если он толком не знает, чем гордится, то гордость эта будет заключаться в том, чтобы держать голову прямо, в самом этом жесте.

Через какое-то время поезд тронулся, и весь он был как бабушкина спина, повернутая Риму, который Камилла Агостини решительно и безвозвратно покидала. Он двигался по рельсам мимо неуклюжих, разбросанных вокруг вокзала там и сям домов с торчащими антеннами, которые владельцы каждого из этих домов, наверное, установили сами. Поезд, увозивший мою, с огромным достоинством и разбитым сердцем, бабушку катился мимо домов. Позади бабушка оставляла единственного сына, и никто не знал, когда ей предстояло увидеть его снова, и предстояло ли вообще.

Когда мы вышли на Пьяцца-дей-Чинквеченто, отец заплакал. Он не пытался скрыть слез, и они текли по его щекам, несмотря на то что все на нас таращились. В такси папа вытер глаза, и когда мы вышли около нашего дома, лицо его уже было сухим. От его расстройства остались только красные круги вокруг глаз, но их никто не заметил по той простой причине, что в семье моей матери никто никогда не смотрел людям в глаза без особой надобности.

* * *

Я проснулась от холода. Должно быть, он окутал землю перед рассветом, уже начавшим рассеивать слабый свет над холмами. Я укуталась в одеяло, пошла в гостиную и включила компьютер. Письма от Макса Ламаса по-прежнему не было.

* * *

Борхес пишет, что зеркала и соития отвратительны, потому что удваивают количество людей. Вероятно, в этом утверждении кроется какая-то всеобъемлющая доброжелательность по отношению к природе, потому что человек как живое существо, по крайней мере, если взглянуть на него немного сверху, выглядит по большей части деструктивным, слабым и мерзким. К тому же – во всяком случае, если верить писателю Роберто Боланьо, – люди больше всего похожи на крыс. Вопреки мнению Борхеса, зеркала были для меня и Марко Девоти тем летом, когда он и Макс Ламас приехали к нам, не просто возможностью к удвоению нас самих, что само по себе казалось нам восхитительным, но и способом получить двойное удовольствие от процесса, которому мы со временем начали предаваться в моей маленькой спаленке.

Вначале, если не углубляться в детали, приезд Макса Ламаса объяснялся заданием написать репортаж для газеты «Стампа» о моей бабушке, представить ее как «последнюю настоящую маркизу в Италии». Бабушке в этом описании, можно сказать, отводилась роль реликта ушедших времен, и хотя это совершенно не соответствовало действительности, бабушка все же оставалась символом чего-то реального и подлинного в итальянской истории, а в такое время, которое (как и все другие времена в Италии) характеризовалось глубоким хаосом, прошлое представлялось ориентиром, вокруг которого можно объединиться. Так считала консервативная редакция «Стампы», пояснил Макс Ламас, когда он в первый раз позвонил бабушке. Было решено, что он проведет целую неделю с нами в загородном доме в Толентино, чтобы поближе узнать бабушку.

Планировалось, что Макс Ламас прилетит в Рим в конце июля и переберется на автобусе через Апеннины, а в Толентино его встретят слуги. Его приезду предшествовали порученные слугам приготовления, учитывавшие многочисленные нюансы. Например, им пришлось привезти старые фамильные портреты из римской квартиры и развесить их в гостиной в Марке. Были перемыты все окна, и мебель несколько дней кочевала по всему дому, чтобы слуги могли вымыть каждый уголок. Бабушкины слуги почти никогда и ни в чем не соглашались друг с другом и устраивали перебранки, которые через несколько дней превратились в фоновый звук для всех дел в доме. Покончив с уборкой, они поехали на рынок в Толентино, накупили огромных букетов из белых и оранжевых лилий и расставили их по всему дому. Вскоре тяжелый аромат цветов заполнил все комнаты. Все сияло, блестело и сильно пахло. Бабушка дремала в своем кресле-качалке. Возможно, она уже видела во сне, как перо Макса Ламаса опишет ее в «Стампе», и ей, конечно, грезилось нечто грандиозное. Мама находилась в санатории в Мондрагоне и намеревалась вернуться только спустя несколько недель, а то и вовсе не приезжать тем летом. Слуги сидели на диванах, один из них раскладывал пасьянс, а двое других болтали о чем-то, что нужно было сделать в дальнем конце сада, и решали, как лучше намекнуть на это садовнику, не оскорбив его. Потом они заговорили о другом – о чем-то южноамериканском, – и вдруг я услышала, как один из них сказал, что в некоторых ситуациях единственное спокойствие, которое может наступить, это затишье после кораблекрушения. Впоследствии я задавалась вопросом: почему из всего, что слуги наговорили в те дни, именно эта фраза мне так запомнилась?

Когда Макс Ламас прибыл, оказалось, что он привез с собой помощника. Бабушка и слуги, ждавшие на лужайке перед домом, удивленно переглянулись, когда те вышли из машины. Потом бабушка произнесла:

– О том, что с вами приедет помощник, никто не упоминал.

Когда она поняла, что второго гостя тоже надо разместить у нас, возникло замешательство, которое вместе с жарой привело к тому, что и бабушка, и слуги на мгновение забыли, как расположены в нашем доме комнаты. Так Марко Девоти оказался в комнате, соседней с моей спальней.

– Вы будете спать в голубой комнате, – постановила бабушка.

Мы все стояли в холле и чувствовали себя растерянными. На плече у Макса Ламаса висела фотокамера, из сумки с тетрадями торчали ручки, и все это вместе с его пиджаком создавало вокруг него ауру римского интеллектуала. Марко стоял рядом. Высокий и все еще по-юношески слегка прыщавый, хотя ему явно было больше двадцати. Я помню его большие неуклюжие руки, болтающиеся вдоль тела.