Любовница французского лейтенанта — страница 73 из 93

Одеть Сару! Повезти ее в Париж, во Флоренцию, в Рим!

Вряд ли уместно будет сейчас ввести сравнение со святым Павлом на пути в Дамаск.[291] Но Чарльз остановился — увы, опять-таки спиной к алтарю, — и лицо его озарилось неким сиянием. Может быть, это был просто отсвет газовой горелки при входе; и если он не сумел придать обуревавшим его благородным, но несколько абстрактным мыслям подобающую зримую форму, не будем его строго судить. Он мысленно увидел Сару стоящей под руку с ним в Уффици;[292] вам это может показаться банальным, однако для Чарльза это был символ, квинтэссенция жестокой, но необходимой (если мы хотим выжить — это условие действует и сегодня) свободы.

Он повернулся и направился к скамье, где сидел раньше; и поступил вдруг вопреки рациональной логике — опустился на колени и произнес молитву, правда, короткую. Потом подошел к выходу, убавил в лампе газ, оставив только чуть видный язычок пламени, похожий на блуждающий огонек, и покинул церковь.

49

Слуг держу я по-прежнему двух,

Их занятье — злословить и красть.

А. Теннисон. Мод (1885)

Чарльз без труда отыскал дом священника и позвонил у дверей. Ему отворила служанка, но за нею в прихожую выглянул и сам хозяин.

Служанка удалилась, а священник — совсем еще юнец, носивший для солидности бакенбарды, — подошел взять у Чарльза тяжелый старинный ключ.

— Благодарю вас, сэр. Я служу божественную литургию каждое утро, в восемь. Вы надолго в Эксетер?

— Увы, нет. Я здесь en passage.[293]

— Я надеялся вас еще увидеть. Я ничем больше не могу вам помочь?

И он сделал приглашающий жест — ничтожный молокосос! — в сторону двери, за которой находился, по всей видимости, его кабинет. Уже в церкви Чарльз обратил внимание на показную пышность церковного убранства; и сейчас, как он понял, ему предлагалось исповедаться. Не нужно было быть волшебником, чтобы увидать сквозь стену непременные аксессуары исповедальни — скромную статую Пресвятой Девы, аналой… Хозяин дома принадлежал к молодому поколению священников, не успевшему принять участие в трактарианском движении; но зато он мог всласть — и безнаказанно, поскольку доктор Филпотс сам принадлежал к Высокой церкви, — тешиться внешней стороной церковных ритуалов, пеленами, ризами и прочим: среди духовенства того времени это была весьма распространенная форма дендизма. Секунду Чарльз в раздумье смотрел на него — и решил остаться при своей новой вере: не глупее же она этой. Он учтиво отклонил приглашение, откланялся и пошел своей дорогой. От официальной религии он избавился до конца дней своих.

Своей дорогой… вы, может быть, подумаете, что эта дорога прямиком вела к «семейному отелю»? Наш с вами современник наверняка пошел бы прямехонько туда. Но на пути у Чарльза неприступной крепостной стеной высилось проклятое чувство Долга и Приличия. Первой его задачей было очиститься от прошлых обязательств; только тогда он мог с чистым сердцем предложить свою руку.

Он начал понемногу понимать, в чем состоял Сарин обман. Она знала, что он любит ее; и знала, что он слеп и не видит истинной глубины этой любви. Ложная версия о том, как ее соблазнил и предал Варгенн, и другие ее фантазии были всего лишь уловкой, средством помочь ему прозреть; и то, что она говорила, после того как он наконец понял все, было тоже лишь испытанием его новообретенной веры. Испытания он не выдержал и с позором провалился; и тогда она прибегла к тем же уловкам, чтобы убедить его, будто она его недостойна. Только величайшее душевное благородство могло подвигнуть ее на такое самопожертвование. Если бы он сообразил это раньше, бросился к ней, и заключил ее в объятия, и назвал своею, и не дал бы ей воспротивиться!

И если бы — мог бы добавить, но не добавил Чарльз — ему не мешала роковая преграда в виде дихотомии,[294] столь свойственной викторианскому мышлению (быть может, наиболее плачевное следствие навязчивой идеи раскладывать все по полочкам) и приучившей викторианцев видеть «душу» как нечто более реальное, чем тело, — гораздо более реальное, их единственное по-настоящему реальное «я»; викторианская душа вообще была почти не связана с телом: она парила в вышине, пока животное начало копошилось где-то на земле; и в то же время из-за досадного просчета, непонятной дисгармонии в природе вещей душа против воли влеклась вслед за низким животным началом, как воздушный шарик на ниточке за своенравным, капризным ребенком.

Тот факт, что у всех викторианцев наблюдалось раздвоение личности, мы должны прочно уложить на полку нашего сознания; это единственный багаж, который стоит взять с собой, отправляясь в путешествие по девятнадцатому веку. Наиболее явственны — и наиболее общеизвестны — проявления этой двойственности у поэтов, которых я так часто цитирую, — у Теннисона, Клафа, Арнольда, Гарди; но, пожалуй, с не меньшей ясностью она выразилась в странных политических метаниях справа налево и обратно таких деятелей, как молодой Милль и Гладстон; в повальных неврозах и психосоматических заболеваниях[295] среди людей умственного труда, ни в чем остальном меж ду собою не схожих — таких, как Чарльз Кингсли[296] и Дарвин; в потоке проклятий, поначалу обрушившихся на прерафаэлитов, которые пытались — по мнению их современников — покончить с раздвоенностью и в искусстве, и в жизни; в бесконечной, непримиримой вражде между Свободой и Ограничением, Излишеством и Умеренностью, внешней Пристойностью и внутренним сознанием Греховности, между громкими призывами к Женскому Образованию и тихим страхом перед Женской Эмансипацией; наконец — и весьма прозрачно — в маниакальной манере все сокращать и редактировать, так что в результате о подлинном Милле или подлинном Гарди более полное представление можно составить не по опубликованным автобиографиям, а по кускам, выброшенным из них при немилосердной переделке… можно больше почерпнуть из писем, чудом уцелевших от огня, из интимных дневников и прочих щепочек, летевших в стороны при рубке леса. Редчайший в истории пример столь последовательного искажения фактов, подмены истинного содержания парадным фасадом — и самое печальное, что попытка увенчалась успехом: легковерное потомство все это проглотило! Поэтому я думаю, что лучший путеводитель по эпохе — «Доктор Джекил и мистер Хайд»:[297] под полупародийной оболочкой «романа ужасов» кроется глубокая правда, обнажающая суть викторианского времени.

Раздвоенность была присуща всякому викторианцу; и Чарльз в тот вечер находился между двух (если не более!) огней. Повернув на Фор-стрит и приближаясь к «Кораблю», он репетировал в уме слова, которые произнесет его воздушный шарик, когда своевольный ребенок снова предстанет перед Сарой, — он заранее готовил возвышенные доводы, страстно-убедительные речи; услышав их, она зальется слезами благодарности и признается наконец, что не может без него жить. Он так живо вообразил себе эту сцену, что меня даже тянет описать ее. Но суровая реальность — в лице Сэма — уже поджидает моего героя в дверях гостиницы.

— Понравилась вам служба, мистер Чарльз?

— Я… я по дороге заблудился, Сэм. И вдобавок насквозь промок. — Взгляд, которым Сэм удостоил хозяина, был, напротив, подчеркнуто сух. — Сделай одолжение, приготовь мне ванну. И подай ужин в номер.

— Слушаюсь, мистер Чарльз.

Минут через пятнадцать Чарльз был уже раздет догола и поглощен непривычным для него занятием — стиркой. Он растянул свою запятнанную кровью рубашку на краю сидячей ванны, которую наполнил для него Сэм, и усердно тер ее куском мыла. При этом чувствовал он себя преглупо, и результаты тоже были не блестящие. Когда Сэм некоторое время спустя принес на подносе ужин, он застал хозяйскую одежду раскиданной как попало, а белье даже оказалось в ванне и намокло. Не говоря ни слова, Сэм собрал все и унес, и Чарльз втайне порадовался, что заслужил у Сэма репутацию безнадежного неряхи по части гардероба.

Поужинав, он раскрыл свой дорожный бювар.

«Моя любимая!

Одна половина моего существа испытывает невыразимое наслаждение, обращаясь к Вам подобным образом, в то время как другая сомневается, дозволительно ли называть так женщину, которую еще так мало понимаешь. С одной стороны, мне представляется, что я знаю Вас, как никто другой; с другой стороны, я чувствую, что многое в Вас по-прежнему скрыто от меня, как было скрыто в день нашей первой встречи. Я говорю это вовсе не для того, чтобы оправдать мое сегодняшнее поведение, но чтобы объяснить его. Оправданий мне нет; но я хотел бы верить, что в известном смысле минувший вечер принес нам обоим пользу, поскольку он ускорил ревизию моей совести, которую следовало произвести уже давно. Не стану докучать Вам излишними подробностями, но мое решение бесповоротно. Дорогая моя, таинственная Сара, знайте: то, что связало нас, отныне свяжет нас навеки. Я слишком хорошо сознаю, что не имею права в теперешнем своем положении просить Вас о встрече и тем более рассчитывать на тесное и повседневное общение, которое помогло бы мне узнать Вас до конца. Поэтому первейшей необходимостью я почитаю расторгнуть мою помолвку.

Предполагать, что этот брак может оказаться счастливым, с самого начала было чистым безумством; дурные предчувствия преследовали меня еще до того, как в мою жизнь вошли Вы. Поэтому умоляю Вас не винить за это себя. Винить следует лишь мою слепоту, которая помешала мне разобраться в своей собственной душе. Если бы я был на десять лет моложе и если бы нынешнее время и общество не изобиловало моментами, вызывающими у меня глубокую неприязнь, я, возможно, и был бы счастлив, женившись на мисс Фримен. Я совершил непростительную ошибку, забыв, что мне не двадцать д