кой красивой женщиной была моя жена.
Он вернулся к столу. Украдкой вытер слезы и медленно надел очки.
– Ведь время, пани, оно как гравитация, которая морщит лужу или озеро. Только некоторые уходят, прежде чем та капля упадет.
Вчера я возвратилась от моего гинеколога заплаканная и пьяная. Таксист спрашивал, уверена ли я, что меня не нужно проводить до самих дверей. Я собралась с силами и пробормотала: «Уверена».
Я подала ему портмоне, чтобы он взял плату. Подумала, что так будет лучше.
Моя машина осталась на том паркинге с повременной оплатой. В принципе, я хотела вернуться на ней. Но так вышло. Это не похоже на меня. «Потому что ты чертовски организованная», – говорит Анджей.
Вчера мы напились с моим гинекологом. Мало кто напивается во время исповеди. Все думают о покаянии. Но я напилась, так как думала главным образом о грехах. И потом он рассказывал о своей жене и плакал, а потом я плакала. И вдобавок у меня менопауза.
А сейчас как-то иначе. Я не пошла на работу. Позвонила и сказала, что плохо себя чувствую. Я даже не врала. Потому что чувствую себя сегодня как извлеченная из-под развалин после землетрясения.
А все из-за этого врача и той фотографии, которую я случайно нашла в альбоме. Анджей и я с новорожденным Мацеем на руках. Нежность в формате семь на одиннадцать. Мы там были втроем, но, по правде сказать, мы по-прежнему были вдвоем. Но уже давно все не так. Уже целую вечность. Как-то все рассеялось, расползлось. При добывании денег, при повышении стандарта, при обеспечении себе старости. Спокойный дом ответственных родителей. Когда Мацей сдал на аттестат зрелости и уезжал на учебу в Варшаву, он улыбнулся нам и сказал: «Ну вот, теперь у вас свободная хата!»
Да.
Свободная, пустая, огромная и холодная, как иглу.
Здесь уже нет смеха, шума, радости. Я думала, что это присуще семье, а оказалось, что только Мацею. Мы не находим нужных слов, когда Анджей возвращается со службы. И тогда, когда он вечером со мной в этой пустой тихой квартире, то тогда… тогда… я еще сильнее скучаю по нему.
Анджей…
Он называет это – время, которое осталось нам, – удавшейся жизнью.
Дом на опушке леса, сын в лучшем университете, летний домик на пляже. После удавшейся жизни уже нечего желать.
Но у меня есть желания!
Мне хотелось бы поехать с ним снова в Париж и в воскресенье утром есть круассаны в постели и смеяться над чем угодно. Но поскольку у него за спиной удавшаяся жизнь, ему мешают крошки в постели.
Нет!
Старость – это не только морщины.
Я показала ему сегодня вечером эту фотографию.
– Красивая семья, – сказал он.
– Красивая пара, – сказала я, взяла его лицо в ладони и нежно поцеловала в кончик носа. Мне показалось, он покраснел.
Вчера я узнала, что это вовсе не расстройство и что эта менструация, бывшая у меня шесть недель назад, оказалась последней. Но у него даже голос не дрогнул. Ни на миллисекунду. Он сидел за своим дьявольски старым, дьявольски дорогим и дьявольски деревянным столом, писал латинскую чепуху в моей амбулаторной карточке и как бы нехотя бросил мне за ширму, где я натягивала колготки:
– Это была ваша последняя менструация.
И даже голос у него не дрогнул.
Я замерла, как те персонажи в фильмах, если нажимаешь на кнопку «пауза» в видеомагнитофоне. Я не могла пошевельнуться.
Как так? Это уже?
Вот так, без фанфар, банально и без предупреждения я вышла из детородного возраста?
А ведь еще недавно в бабушкином доме я затянула на паутинистый чердак сестру и с гордостью и под большим секретом сообщила ей:
– Сегодня у меня было… Ну, знаешь!
И это было так недавно…
«Удавшаяся жизнь».
Может, прав Анджей.
А может, мой гинеколог.
«Потому что время, оно как гравитация или как падающая капля воды, которая морщит лужу или озеро».
Пополудни поеду за машиной на паркинг.
Если только снова не напьюсь.
ЗАМКНУТЫЙ ЦИКЛ
Они вышли в море из Галифакса в начале четвертого часа ночи. После шести часов и пятнадцати минут стоянки.
Ему не везло. Тянули жребий – бумажки из фуражки второго офицера, – кому сходить на берег. Он проиграл. Кто-то должен был проиграть. Иначе для обслуживания целого траулера остались бы только боцман и практикант, который так мало значил, что на него даже не заготовили бумажки. Он проигрывал уже во второй раз. За девять месяцев и четыре дня его нога так и не ступила на берег. Боцман тоже не участвовал в жеребьевке. Он просто подошел ко Второму, вынул без лишних слов бумажку из фуражки и спустился в каюту под палубой. Потому что боцман не любил проигрывать.
Загрузили горючее, воду, лед и провизию. Заменили неисправный мотор тралового подъемника. Судовой врач пополнил в портовом капитанате запасы морфина, полностью израсходованного за последние шесть месяцев, еще взял йод и аспирин. Морфин, аспирин, йод. Канадский портовый врач только качал головой.
Заспанный представитель польского судовладельца пришел сразу после полуночи вместе с представителем Ллойда, страховщика судна, чтобы получить у врача оторванную подъемником левую ногу Яцека. Врач ждал у трапа и, когда появился этот из Ллойда, велел боцману послать практиканта в холодильник. Парень в черной пилотке сбежал по сходням и через несколько минут возвратился, неся на плече замерзшую и покрытую льдом конечность. В черной галоше с дыркой над пяткой, с различимыми в свете причального фонаря криво написанными серебряной краской инициалами JBL, в заляпанной кровью синей тиковой брючине. Вверху, где-то на середине ляжки, прямо в том месте, где стальной трос отсек ногу от тела Яцека, боцман скрутил лоскутки робы стальной проволокой, закрывая тело, как закрывают кофе в пачке, чтобы не улетучился аромат. Страховщик сунул замороженную ногу во второй пластиковый мешок, подписал поданную врачом бумагу и сошел на берег. Представитель польского судовладельца направился за ним. Они прошли по бетонному причалу вдоль траулера и поравнялись с капитанским мостиком, где стоял он и наблюдал за всем происходящим. Страховщик остановился, передал пластиковый мешок спутнику, достал сигареты, закурил. В этот момент тот, второй, что-то сказал, и оба громко рассмеялись. Он увидел это с мостика, и ему стало не по себе.
Он точно помнит, как все было. Это произошло три недели назад. В воскресенье. Перед полуночью. Утром был норд-вест, но не настолько сильный, чтобы отменить лов и объявить воскресенье нерабочим. Уже четвертый раз за день вытаскивали сети. Подъемник резко остановился. Начальник третьей смены, обслуживавшей подъемник, что-то крикнул, но его слова заглушил ветер. Должно быть, зацепились за что-то на дне. Яцек стоял ближе остальных. По рассеянности расставив ноги над тросом, тянувшимся от сети через слип к направляющим и далее к подъемнику. Когда сеть подалась – то ли преодолела препятствие, то ли просто о него порвалась, – натяжение тросов вдруг ослабло, сопротивление исчезло, и подъемник внезапно заработал. Оторванная нога отлетела к левому борту, словно вырезанная из трески печень. Он помнит, как боцман бросился к подъемнику и успел вытащить Яцека, иначе через секунду парня накрутило бы на барабан. Подъемник остановился. Никогда не забудет он истерических воплей боцмана:
– Мать твою, Яцек! Что ты натворил?! Яцусь, что ж ты, Яцусь, куда смотрел… Мать твою, Яцусь, куда ж ты смотрел, Яцусь!!!
Кровь из искромсанной брючины Яцека ритмично хлестала на покрытый чешуйками резиновый фартук боцмана. Боцман нес Яцека на руках, пятясь к сходням, ведущим к кают-компании на корме. Яцек обхватил шею боцмана, точно ребенок, который учился ездить на велосипеде, упал, разбил коленку, и теперь его несли на руках. Уже не в силах удерживать Яцека, боцман подошел к борту и оперся о него спиной.
– Яцусь, все будет хорошо. Вот увидишь, мать твою, Яцусь, все будет хорошо, – говорил он и смотрел ему в лицо. – Яцек, не закрывай глаза, пожалуйста. Яцусь, держись, не уходи!
Он поднял голову, взглянул на ошарашенного и потерявшего дар речи начальника третьей смены, стоявшего все время у рычагов тралового подъемника, и рявкнул:
– Мать твою в Бога душу, жопу свою оторви наконец и притащи сюда врача!!!
Начальник пригнулся, пролез под опущенными рычагами и понесся на нос, где находилась каюта судового врача. Боцман дотронулся губами до лба Яцека и стал его нежно целовать. У самой кромки волос. Тихонько водил губами по лбу Яцека и то и дело прижимал их, закрывая глаза.
Боцман целовал Яцека! Тот самый боцман, который совсем недавно, в Сочельник, краснея от волнения, не смог поделиться с ними облаткой и молчал, не зная, как отвечать на поздравления и пожелания и куда девать руки, когда другие обнимали его и поздравляли. Боцман, о котором никто ничего не знал, кроме того, что на правом предплечье у него татуировка с именем Мария, что несколько лет он провел в Илавской тюрьме и что родом из Картузов. Все на судне звали его просто Босс, и лишь один человек обращался к нему по имени. Это был капитан. И хоть в ответ он получал только «господин капитан», он продолжал его звать по имени. Боцман был такой же неотъемлемой частью судна, как якорь или этот проклятый траловый подъемник. Он был здесь всегда. И был так же функционален, как якорь, про который знали, что он подвешен под бортом на носу, и вспоминали о нем только тогда, когда он был нужен. О боцмане вспоминали еще реже. Он был одиноким, возможно, даже более одиноким, чем якорь, и порой казалось, что в якоре больше эмоций, чем в боцмане. Вот почему, когда он с нежностью покрывал поцелуями лоб Яцека, все воспринимали это как что-то поразительное, из ряда вон выходящее или смущавшее. Все равно как у якоря вдруг выросли бы губы. Да он и сам был поражен.
– Яцусь, мать твою, не смей мне тут. Не уходи! – орал боцман и смотрел на Яцека.
Только раз поднял глаза, посмотрел на стоявших вокруг и произнес спокойным голосом, чуть ли не шепотом:
– Если врач не будет здесь через минуту, я его, гада, через этот подъемник пропущу. Размелю сукина сына на рыбную муку и спущу в море. Где он шатается?!