Хотел было зайти в Дом литераторов выпить кофе, но увидел, что на ступеньках стоят два знакомых поэта, и рукописи обоих, как нарочно, им еще не прочитаны. Поэтому он резко повернулся, чтобы не быть замеченным, перебежал через дорогу и отправился домой, потому что он был не обязан приходить в журнал каждый божий день.
Назавтра ему позвонили с телевидения. Попросили сделать о нем сюжет. Он спросил замирающим недовольным голосом: что еще за сюжет?
— Вы нам расскажете о себе, поделитесь размышлениями о времени, о стране, о культуре. Почитаете стихи. Мы хотим вас снять в интерьере и в пейзаже — в рабочем кабинете и где-нибудь в садике, на фоне какой-нибудь старой церкви.
— Нет, нет, — звенящим голосом отозвался он. — Это не в моих правилах. Я не занимаюсь саморекламой.
— Помилуйте, какая реклама! Маленький сюжет о вашей поэзии.
Тогда согласился, обдумывая, не слишком ли получилось поспешно. Бросил трубку, заметался. Стихов своих наизусть не помнит — значит, надо учить. Читать их не умеет. Надо порепетировать. В рабочем кабинете, который у него и гостиная, и спальня, у него так все убого и малоинтеллигентно, что и это проблема. Не Марьяну же просить, не в Валеркином же кабинете! А может, пусть они видят, в каком поругании проживает поэт, будто в вечной эмиграции. Внутренней. Вот.
Решил рассказать им о внутренней эмиграции. Об истинном и ложном. О дутых ценностях. О ложных идеалах. О моде на любую чрезмерность — от кривляния до княжеского титула. О пошлости, которая разрушает культуру. Надо же, нашли его все-таки! Откопали. Другие вон покупают киносъемки, а его упрашивают, настаивают…
Только вот что надеть? Скромненькую серенькую водолазку? Или черную? Он вспомнил про пастора. А пиджак? Нужен, нет? В пиджаке приличнее, но и официальнее. Смотря чего они хотят. Или — свитер: спортивный стиль? А какие брюки — от костюма или вельветовые? Пожалуй, вельветовые слишком новые и модные — получится, будто он специально вырядился для съемки, слишком много значения ей придает. Может, джинсы? Пожалуй, слишком потертые. Как бы нарочитое такое пренебрежение — чересчур хиппово. Это не его…
Спросить бы Марьяну, это ведь из ее области. С другой стороны, не хочется так уж демонстрировать ей свое волнение, свою обеспокоенность передачей. Лучше пусть он, когда узнает день и час, придет к ней с вином, с цветами, скажет так небрежно, как бы невзначай: «Может, включим на минуту телевизор, такая-то программа». — «А что там?» — «Так, кое-что забавное», — неопределенно ответит он. Она включит, вскрикнет, прильнет к экрану. А он будет сидеть вполоборота, бросать беглые взгляды и потягивать хорошее вино.
Остановил выбор на черной водолазке и черных брюках. Для улицы предпочел черный плащ, несмотря на снег. Догадался, что может принять телевидение у себя в редакции. Сам справился с этим клубком.
Приехало пять человек. Два режиссера — Оля и Валерий, оператор, звукооператор, осветитель. Передвинули стол, кресло, расставили по его редакционному кабинету приборы. Покрутили, повертели Чичерина, усадили, поставили у окна. Оля сразу разобралась.
— Видишь, какой у него имидж? Интеллектуала, — сказала она Валерию. — А ты хотел его во дворике на детских карусельках снимать. Знаете, кого вы мне напоминаете? — обратилась она к Чичерину. — Боратынского. Типаж, я имею в виду. Это и попробуем подчеркнуть.
Он почувствовал приятное смущение, поплыл, поплыл… Он не мог понять при чем тут Боратынский: на уровне черт, облика — ничего общего. Абсолютно мимо. Но, видимо, она уловила какое-то существенное сходство — эту хладнокровность, внутреннюю закрытость, за которой таится ранимая чувствительная душа.
Ему было приятно участвовать в этом «подчеркивании». Он послушно передвигался по ее знаку, глядел именно туда, где она щелкала в воздухе сухими нервными пальцами: глаза, глаза! Сидел неподвижно, уставившись в одну точку, когда она приказывала: так, бессловесная пауза. Крупный план.
Когда все кончилось, Оля хлопнула в ладоши, сказала:
— Великолепно! Достойно. Содержательно. Я и не подозревала, что сейчас кто-то может еще так тонко и глубоко мыслить, писать.
Режиссер Валерий, скрестив на груди руки, мрачно кивнул. Чичерин покраснел, стал отнекиваться, скромничать: ну что вы! Она настаивала. Попросила у него книгу — почитать. Она отдаст через несколько дней.
— Это мой лучший сюжет, — призналась она на прощание. — Валера, я так тебе благодарна за твою идею.
Чичерин не без уважения окинул взором внушительную фигуру Валерия, запаянную в глухое кожаное пальто. Тот прикрыл глаза и чуть усмехнулся.
— Видно, это настоящие профессионалы, — рассказывал он вечером Марьяне.
Велюровое кресло цвета сухого песка приятно пружинило под ним, зеленое сукно стола одобрительно внимало происходящему.
— А на сколько времени получилось? — спросила Марьяна.
— Снимали в нескольких местах — и стихи, и рассуждения. Целая передача.
— Как бы не вырезали…
— Так они сказали, что это — лучший сюжет, — почему-то обиделся он.
Она махнула рукой:
— Они всем так говорят. Кому ты веришь? Это ж телевизионщики.
Он насупился. Ему показалось, что сюжет действительно удался. Марьяна, видимо, просто ревнует его, ну, к известности, к славе. И хорошо. Пусть чувствует, что он независим, он — сам по себе.
— Поработал в эти дни. Несколько стихотворений написалось. Пока сидел над ними, у меня появилась очень любопытная, даже оригинальная идея. Что, если написать такой текст, который включал бы в себя всю предварительную работу над стихотворением, все подходы к нему, все варианты? Фактически это было бы описанием процесса творчества, которое бы увенчивалось готовым стихотворением. Оно постепенно бы выходило из этой пены, как Афродита…
— Замечательно, — оживилась она. — По-моему, никто не делал этого до тебя. Действительно, очень оригинально. Обязательно напиши. Вот иди прямо сейчас домой и засаживайся за работу, а то остынешь, и уже не получится. И я тоже сейчас должна поработать. Мне завтра надо сдавать двенадцать эскизов, а у меня еще и половины нет.
Интеллигентно вытурила его. Не сказала: садись здесь, в кабинете, пиши. Сказала: отправляйся к себе. А ему сейчас совершенно не хочется работать: устал, выдохся за сегодняшний день, ни тени вдохновения. Выжали его кинокамеры, как лимон. Не рукописи же читать! Да и форма эта заманчива лишь на первый взгляд — сомнительная эта форма при ближайшем рассмотрении, любительская. Так только — для интереса покрутить ее да и отмести. Это он так, для Марьяны. Она любит творческие идеи, новые одежды, необычные костюмы. Словно без этого не может быть личности, поэта. Нравятся ей всякие петельки, пуговки, мульки.
Он чувствовал себя непонятым, одиноким. Даже голубя уже не было на карнизе. Никого не было. Ничего, кроме глухих знакомых голосов, говорящих в рифму и запертых в картонных да пластиковых папках. Во всех живет печаль и уныние. Шепоток увядания шелестит желтоватыми страницами, пробует заговорить бессловесное померкшее пространство: чур меня, чур! — пытается оживить его, как четверодневного Лазаря, но тот не встает из гроба.
Всю ночь снился Трубецкой. То они вместе плыли по спокойной прозрачной воде, а по дну ходили маленькие люди, и Чичерин так говорил: «Посмотри, какие они маленькие», а тот отвечал: «Это не они маленькие, это мы высоко». То он представал Чичерину в образе родного отца… Так или иначе сны были яркими, значительными. Проснувшись, долго еще припоминал подробности, расшифровывал. Пробовал даже записывать. Но связь видений тут же рвалась, и сами они уплывали из-под руки, делясь достоянием неописуемого.
Словно на клич явился Буровин. Опять ввалился с шумом, с восклицаниями, опять схватил, назвал «Чичей», облобызал:
— Ну, как тебе земляк мой?
— Понимаешь ли… — уклончиво начал Чичерин.
— Да что там, наш парень, сибиряк, — горячился Буровин, не слушая и перехватывая Чичерина на путях этой уклончивости. — Я ж его еще мальцом знал, когда из-под стола пешком. Судьба такая, жаль, нет его больше с нами. Только стихи остались и фотокарточка.
— Да? Его больше нет? А фотокарточка — нельзя ли посмотреть, имидж, я имею в виду? — спросил Чичерин, меняя лицо. Оно расслабилось, из глаз выглянуло что-то легкое, детское. Словно пружинки, которые стягивали его, вдруг лопнули. — Знаешь, если так, дадим Трубецкому большую подборку, — неожиданно подмигнул. — Уж получше Садовского будет!
— Я знал, старичок, что найду у тебя и понимание, и отклик. Хороший ты человек, хороший поэт, — запричитал Буровин. — Фотки вот только у меня с собой нет. Дома осталась. Висит на стенке. Лицо у него такое, ну, этот, имидж, — Буровин расставил пальцы, словно надеялся тут же вылепить его из воздуха, чтобы Чичерин сам понял. — Вот посмотришь — скажешь: поэт и все!
— Ну что ж, — согласился Чичерин, — дай мне кое-какие данные о нем. Надо будет врезку написать. Год рождения, год смерти.
— Не понял, — оторопел Буровин. — Разве что если ты фигурально так выразился: год смерти. Уехал он, понимаешь, к родственникам во Францию. Уехал и не вернулся. Так вот я, пока слух-то об этом не просочился, хочу его как нашего, как сибиряка напечатать. Он так и сказал мне: действуй, Буровин, как хочешь.
Смял Чичерина на прощание. Забулькал гортанью. Выкинул из нее свое «бывай, браток», выпрыгнул за порог.
Чичерин забарабанил пальцами по столу: ишь, попался! Снова открыл рукопись, перелистал. Выбрал небольшое стихотворение без названия. Оно начиналось:
Ткань этой жизни, посмотришь, — виссон или ситец —
скроена так, что с лица ли она иль с испода,
разве поймет приценившийся к ней очевидец?
Черная лестница лезет с парадного входа.
Захлопнул. Записал на листке бумаги: «Июньский номер, князь Николай Трубецкой, 1 стхв.». Подумал, подумал, сам назвал: «Черная лестница».
Через два дня позвонила Оля, режиссерша, сказала, что книжку прочитала, даже кое-что из нее перепечатала для себя. Передача получилась, выйдет на той неделе, пойдет по московской программе. А книжку она завезет, куда он скажет.