И получилось, что назначила Марья Ефимовна за дом весьма даже солидную цену — на всю жизнь этих денег хватит, а как пришел срок продавать, то деньги эти обратились в прах. Можно было бы ей, конечно, тут же и повысить первоначальную названную стоимость, но она чего-то вдруг испугалась: сон ей, что ли, приснился, кажется, чуть ли не саму Матерь Божию она увидела, а та ей сказала что-то вроде того, чтобы она «покупателя не обижала». А этим покупателем, сподобившимся такого чудесного покровительства, и была я.
Дом, хоть и был некогда построен «на века», с пятью печками, с округлыми углами, хранившими тепло, а все же начал понемногу приходить в упадок — видимо, он так пропитался духом прежних хозяев, что и решил стареть вместе с ними: крыша у него подтекала, штукатурка пообвалилась, а стены кое-где стали давать трещины. А кроме того — второй этаж, по-видимому, предназначавшийся для наследников, так и остался недостроенным: окна были забиты досками, а стены ощеривались щепой и даже сучками.
И сад, дивный плодоносящий сад, нуждался в уходе! Я, конечно, приезжала по весне полоть грядки и сажать картошку, но — увы! увы! Надо было и окапывать деревья, и подрезать кусты, и травить улиток, и собирать щедрый урожай… А кто это будет делать, кто?
И тут появилась Шурка. Вроде бы и старуха, а бойкая, шустрая — не ходит, а бегает. Тощая, а изящная. Одежда бедная, но какая-то миленькая: пальтецо синее в белый мелкий цветочек, платочек невесомый, тоненький. Кривая на один глаз, а радостная: что-то такое в ней светит, свечечка какая-то горит и через единственный глаз лицо освещает.
Вот она — русская женщина: вроде и измученная, и униженная, и нищая, а все эта тайная радость в ней живет, плещется внутри, как серебряная водичка на блюдечке. Отчего она, эта радость, — Бог весть, безотчетна, беспричинна… Но в этом и особенное обаяние русских женщин. Иностранцы это очень хорошо чувствуют — в их женщинах если и есть радость, то она объяснима, внятна и описуема — она «от сих до сих»: мужик ей подарок купил, деньги ей положили на счет в банке, карьера удачно движется, уик-энд приближается, на завтра пати намечено: словом, удача.
А у наших — никакой такой удачи, просто — солнышко выглянуло, птичка запела, белочка полыхнула хвостом, крошечный лиловый цветочек пробился из-под земли, и музыка, музыка — вон там, там, внутри…
Я помню еще в моем детстве была в Литературке возмущенная статья напечатана о том, как Ален Делон, приезжавший в Москву, зашел в нашу галантерею и был настолько потрясен выставленным там женским нижним бельем — особенно его поразили трико до самых колен и с начесом — и грязно-розовые, и канареечно-желтые, и цвета морской волны, а также всякие пуленепробиваемые бюстгальтеры и мощные атласные грации с уродливыми резинками для чулок, — что он скупил все это богатство и потом выставил в Париже на всеобщее обозрение, снабдив это все вопрошанием: как можно любить женщину, которая носит ТАКОЕ?
Ах, глупец, бывший красавчик, а ныне одутловатый, покинутый неверным Эросом простачок, — да разве это важно? Нет, но эти играющие золотые рыбки на дне зрачков, но этот поющий шмель радости — где-то там, в солнечном сплетении, повторяю — радость, светящаяся тайная радость, источающая свой особенный запах, аромат и даже цвет, — вот, вот в чем все дело, и суть, и секрет. Я, между прочим, это говорю бескорыстно — сама я никогда не носила ни этих ужасных трико, ни рейтузов: бегала по снегу в тоненьких колготках, в шубке на рыбьем меху и без шапки — всех в этом перещеголяла; всю жизнь расплачиваюсь — всегда мерзну, ежусь, колотун меня бьет, зуб на зуб не попадает, а все — нараспашку, с непокрытою головой, трусцой, мелкими перебежками. Искусил меня все-таки Ален Делон!.. Ну ладно. Итак, тайная радость.
Нет, ну не у всех, конечно. Есть такие русские женщины — ого-го: какой там еще лиловый цветочек, какая еще музыка… И запах там с ароматом — не приведи Господь. Но Шурка была именно из этих, с тайным сиянием.
— Буду за твоим садом ухаживать, — стояла передо мной, улыбалась, чуть покачивалась, как будто пританцовывая, склонила голову набок, словно мелодию какую слушала, — я тут еще и при Марье Ефимовне трудилась, помогала ей, сад знаю, как свой собственный. Даже и помидоры мои до сих пор еще в ее парнике. А живу я поблизости, совсем рядом.
Ну и стала эта Шурка мне своей — домоправительница, садовница-огородница. Ничего я такого хозяйственного в доме не делала, прежде чем не спросить Шурку.
— Шурка, я вот хочу дрова складывать под лестницу, чтобы они были в доме зимой и чтобы не тащить их каждый раз из сарая по морозу…
Шурка кивнула, словно радуясь такому решению.
— Ой, посмотри, а тут под лестницей и тайничок…
— Коньячок, — одобрительно произнесла она, не расслышав.
— Какой еще коньячок? — рассмеялась я.
Она тоже расхохоталась.
— Что, может, коньячку хочешь, у меня есть, давай по рюмочке — для куражу, в честь окончания поста?
— Ну, давай!
Налила я в две маленькие рюмочки, а Шурка не пьет, а так только — губки мочит, улыбается, глазком косится. Все ей в диковинку, любопытная! Принимает все с благодарностью. Вся готова для праздника, как мудрая дева из евангельской притчи: и светильник, и масло всегда при ней. Словно вот крикнут как-нибудь в полночь: «Пробуждайся, Шурка, выходи встречать Небесного Жениха», она вскочит: «Я и не спала, вон и светильник у меня горит не гаснет» и побежит легкими ногами навстречу Ему.
Чудесная была тогда при Шурке жизнь в Троицком доме. Приедешь зимой ли в лютый мороз, осенью ли в затяжные дожди, а дом натоплен, полы вымыты, и где-то под подушкой уже ждет тебя закутанная горяченькая картошечка; а нагрянешь весной иль летом — повсюду стоят свежие цветы в кувшинчиках, фрукты-ягоды в мисочках, в саду стволы побелены, помидоры посажены да подвязаны, пупырчатые крошечные огурчики выглядывают из зеленых кудрей. И весь сад ломится от своих изобильных форм. То черемухой, то сиренью переливается через край, то красными яблоками и лиловыми сливами горит под синими небесами.
Шурка же — отсчитает два-три часа после нашего приезда и приходит, светится, чуть ли не пританцовывает — лицом праздничная, в волосах гребень:
— С прибытием!
И все у нее «Бог послал»: смотрите, какие вишни нам в этом году Бог послал! какое солнышко нам устроил! каким дождичком освежил, каким градом предостерег, какой тьмой окутал, какой бурей нас посетил, — щедрый Бог — непрестанны Его великие милости!
Как-то раз, приехав в Троицк и наговорившись с Шуркой, разложила я вещи, сходила в монастырь и засела в Троицком доме работать. Стихи писала, рассказы… В одном из них неожиданно появилась моя Шурка: забежала на минутку к главной героине да так и осталась. Мало того — стала одеяло повествования перетягивать на себя. С удивлением я следила за ней… Я совершенно не ожидала того, что с ней случится. Я была потрясена. Я этого не хотела.
Впрочем, вот этот рассказ.
Пряные такие, густые сделались сумерки. Складчатые. На глаз-то мутные, а на слух громкие, отчетливые: всех слыхать. Снег хрустит да повизгивает: вжиг-вжиг, тень-потетень под окошком и мимо шмыгает. Ветер в овраге свищет. Крутит-вертит, вылезет оттуда, шарахнет по стеклу и обратно. Опять за свое. За старую песню.
А морозно сегодня. Марфа Петровна пока до столярки дошкандыбала, зашлась вся, заиндевела. Там у них одна буржуйка и топилась. И не обогрелась — руки только сунула поближе к огню — заломило руки.
А уж обратно потащилась с покупкой — ту на веревке за собой, как сани какие, тянула — зазябла вконец, проледенела: и хочет согнуть руку ли, ногу, а не сгибаются. А покупку эту заносит по льду во все стороны, особенно как поворачиваешь куда. Намаялась. Ну, добралась-таки. Во двор втащила, а на крыльцо, по ступенькам — совсем никак. Шуркин муж помог, храни его Господи. Куда, спросил, в сенцы аль прямо в горницу? А больше ничего не спросил — неразговорчивый у Шурки дед. Молчит только и поглядывает.
Марфа Петровна ему на радостях в благодарность огурцов соленых дала, капустки. Еще и свеклу дала. Ну, в расчете.
А она поначалу так и думала в сенях это оставить, но сени дырявые все. Именно что — решетчатые. Сырые сени. Особенно, если слякотно. Там и подгнить может. А зачем, чтоб подгнивало? Поставили в комнату. Прямо между шифоньером и диванчиком в аккурат пришлось. А куда еще? Там у ней печка, там вон окно, там стол со стулом. Потом — красный угол у нее. Ну а дальше — по стеночке — шифоньер. А тут — диванчик. Только туда и поставишь.
Отогрелась чуток, щец похлебала. В окно поглядела прямо перед собой, на улицу. Тут сумерки и наслоились. Ветер пробудился в овраге. Муть началась. Эфиопы вовсю забегали, застучали в окно. Снег завизжал.
Марфы Петровны дочку тоже такой эфиоп увез. Лет уж двадцать тому. Черный такой, страшный. А зубы белые у него.
Ну что, Марфа Петровна еще и чайку попила с булкой. Разомлела с мороза. На душе спокойно. Привольно как-то, радостно. Покупку стала разглядывать. С торца подошла, погладила — ни задоринки, ни сучка. С боку протиснулась, там потрогала — вроде гладко все. Внутрь заглянула, там всё общупала — на совесть, видно, сработано. А то — занозишься, будет тебе одна морока на весь вечный покой. Но поверхность влажная — снег оттаял. У Марфы Петровны хоть и не жарко, а все плюсовая. Тряпочкой все и обтерла. Все у нее в избе рухлядное, вековое. Тусклое все. Невеселое. А покупка — сразу глаз радует. Светлое такое дерево, прямо поет все. Новизною пахнет.
Хорошо это она рассудила, дельно. А деньги — что? Что теперь эти деньги-то? Была десятка — стала рублевая, была сотенная — десяткой сделалась. Гнаться начнешь за ценой — не угонишься. А ей-то — куда? На больных-то ногах? Кривые у Марфы Петровны ноги, изломанные. Вывернутые наружу. Ходит, аж от боли покряхтывает да постанывает. Шаркает. И то легче. Не так высоко от земли отрывать приходится. И переставляет недалеко. С места сдвинулась — и то хорошо.