Любовные доказательства — страница 41 из 45

— В последний путь, — проговорила она, кидая на крышку гроба комья мерзлой земли.

Встала возле меня, произнесла с досадой, хлюпая носиком и стирая кулачком мутные слезы:

— Хворая была, по виду только крепкая. Все с этим домом твоим возилась, надорвалась: то ему это надо, то ему то. Говорила я ей — уморят тебя, Шурка… Не послушала.

Эта несправедливость уколола меня — мне казалось, что Шурке нравилось приходить туда, чувствовать себя полной хозяйкой. И работала она в саду весело, пела даже.

Может быть, в отместку я чуть не спросила ее, героиню моего «Эфиопа», отдала ли она в конце концов Шурке свой гроб, но вовремя осеклась, застыв над самой бездной безумия, на границе двух миров, может быть и нераздельных, но в то же время и неслиянных. Они располагались друг против друга, взаимно отражаясь и искажаясь в отражении.

Я просто поклонилась этой своей обличительнице, не подозревавшей о нашей с ней связи, и пообещала:

— Долго жить будете!


…Я и не ожидала, что буду так горевать о Шурке. Мысль о том, что я своими писаниями могла способствовать приближению ее смерти, мучила меня.

Вернувшись с похорон, я даже написала об этом стихотворение.

Помяните эту Божию рабу,

с богородичной иконкою в руке,

с покаянною молитвою на лбу

и прощальной синевою на виске…

Шурка, Шурка, я не знаю, как сказать:

не впервой тебя мне в гроб холодный класть,

не впервой — платок на узел завязать,

к ледяному лбу под лентою припасть…

Я, заслушавшись речей твоих и фраз,

от которых разливался колорит,

то ли притчу сочинила, то ль рассказ,

где твой образ героинею глядит.

Там ты бегала по снегу, там к лицу

подносила в изумленье две руки,

но сюжет пошел, особенно к концу,

воле, замыслу и жизни вопреки…

С удивлением — за краешком стола,

сильно заполночь, когда расплывчат взгляд,

я увидела, что Шурка — умерла:

просто села и откинулась назад.

Это — логика рассказа. Это — строй

слов, которые…

И — не с кого спросить.

Так сидела я пред Шуркой неживой

и была ее не в силах воскресить.

Трепетала — нет ли магии какой,

нет ли связи у портрета и лица:

меж написанною Шуркой и такой —

Птицей Божией, созданием Творца?

…Знаю, знаю — грозных ангелов Своих

Без подсказок высылает Судия,

И шестой Главы Исайи третий стих

потрясает основанья бытия.

Ведь когда Он самовластно гонит вдаль

ураган иль гасит свечечку в глуши,

разве Он у сочинителей: «Пора ль?»

станет спрашивать, кроша карандаши?

И с огарком догорающим в горсти,

что могу я — пред дорогой гробовой?

Лишь усопшей — двоекратное «прости»

завязать в единый узел вещевой.

И все же меня продолжало томить сознание того, что я была причастна к Шуркиной смерти: все мне мерещилась непреложная связь между героем и прототипом, между той реальностью и этой, и обе сходились у Шуркиного гроба. Но — каким образом?

Ах, каким-каким! Сама же незадолго до этого написала повесть «Зеркальная мастерская», сюжет которой разворачивался именно в том направлении, в каком сама героиня описывает свою жизнь, приправляя ее самовластным воображением. И происходит вот что: то ли подлинная реальность начинает подстраиваться под вымышленную, то ли в этой, придуманной, начинают звучать пророческие откровения…

Со всем этим — то есть с рассказом, стихотворением, «Зеркальной мастерской» и описанием внезапной Шуркиной смерти — я и отправилась к своему духовнику игумену Ерму. Но он поднял меня на смех и строго-настрого наказал выкинуть все это из головы, «потому что это все чушь, не ожидал от вас, бабкины суеверия, магизм, язычество», хотя я и пыталась прочитать ему целую лекцию как о взаимном влиянии искусства и жизни и о портрете Дориана Грея, так и об ответственности художника. Утомленный, он сказал:

— Все, с этим покончено, тема закрыта. А повесть эту вашу, ну, «Зеркальную мастерскую» советую вам просто сжечь где-нибудь в камине.

Я и сожгла, не раздумывая. Из головы, как он и заповедовал, все это выкинула, но в сердце — что-то еще осталось.

Да и дом с садом стали постепенно приходить в упадок с Шуркиной кончиной. Парники разворовали соседи, яблони со сливами ободрали солдаты из воинской части, которая находилась поблизости, на кустах расплодились жадные склизкие улитки, и все поросло травой, быльем. А дом стал подвергаться нашествию бомжей, которые растащили и без того скромный скарб. Словно отступил от места сего его ангел-хранитель, и тут же понабилась сюда всякая нечисть. Ах, никто, никто, по-видимому, в Троицке не приучен был так, как Шурка, расслышать в своем сердце слова Промыслителя: «помоги ей»!


Как-то, приехав в Троицк, я решила навестить Шуркиного деда. Он сидел на завалинке перед домом, прежде, при хозяйке, украшенном ящиками и горшками с веселыми цветами, а теперь поблекшем и как бы даже уменьшившимся в размерах. Дед был, как случалось и в прежние времена, хмельной, но теперь явно опустившийся и почерневший, как головешка.

— А Шурка-то — того, померла Шурка, — сообщил он мне, забыв, что мы шли с ним рядом за ее гробом. — А во сне — приходит. Все говорит, что надо сделать по хозяйству. И ругается, ругается…

— Ругается? За что? На кого?

— Да известное дело. На меня ругается, на кого же… Говорит, будешь пить горючку, тебя ко мне не пустят, так и знай. Вовеки не свидимся.

— Ну а вы?

— А я — что? Все пью помаленьку. По граммусечке. На помин души да на утешение. А она все равно ругается. Говорит: ни-ни, Васильич, ни-ни. В строгое, значит, место попала, чинное, раз за граммульку туда не пускают. А тебе велела передать (так и сказала: хозяйке белого дома), чтоб ты, это, особенно-то не раскручивалась.

— Как-как? Может… не кручинилась?

— Нет, не раскручивалась. Как-то так, вроде того.

Я стала его переспрашивать, но потом поняла всю нелепость своего любопытства к этим сомнительным вестям из загробного мира. Ну не раскручивалась — так не раскручивалась. Думать еще об этом, гадать, что это может значить!.. Я и так не раскручиваюсь — сижу себе спокойно, никуда не лезу, ни за чем не тянусь, беру то, что лежит под рукой. Стараюсь следовать Судьбе, а не блуждать самовольно по разным там дорогам и перекресткам.

И все же, все же… Тем же вечером, доставая из колодца ведро и вовсю налегая на туго поддающееся колодезное плечо, я вдруг увидела прямо перед глазами огромного жужжащего шмеля.

— Поди прочь, — отмахнулась я от него и разжала пальцы, впившиеся в зигзагообразную железяку. Тяжелое ведро помчалось вниз, а ручка начала бешено именно что рас-кру-чи-вать-ся, пребольно стукнув меня в плечо. «Хорошо еще, что не в зубы да не по скуле», — подумала я.

Ведро с шумом рухнуло на дно, вода, которую я с таким трудом тащила наверх, вылилась обратно, а ручка все еще колыхалась туда-сюда, скрежетала, будоража нервы. И шмель все кружил, плюшевый, золотой, налитой, и жужжал, словно пробовал выбить из воздуха искру, сам трещал-потрескивал, сверкая, как фейерверк.

Я боязливо отступила к дому и вернулась к колодцу только тогда, когда сомкнулись в саду влажные сумерки и отяжелели бабочки, а шмель улетел восвояси по-хозяйски обихаживать открытые небу луговые цветы.


1993, 2005

ГЕНИАЛЬНЫЙ СЕМИНАР

Я училась в Литературном институте в середине 70-х. У нас был гениальный семинар. Вел его поэт Евгений Михайлович Винокуров.

У нас учился безумно талантливый Андрей Василевский, который в конце концов стал главным редактором «Нового мира».

У нас учился безумно талантливый Сергей Морев, который в конце концов стал бомжом.

У нас была Таня Митрофанова из города Минска. Она была безумно талантлива, но вышла замуж за драматурга Бурыличева, который жил на улице Горького и носил носки цвета морской волны, и канула в никуда.

У нас была Ольга Герасимова, которая была безумно талантлива, но закосила по психушке, чтобы спасти сына от армии, и канула в никуда.

У нас был Леша Дидуров, безумно талантливый, который стал королем рок-поэзии. В те времена он потрясал нас крутизной своих бесчисленных и подробных любовных побед, запечатленных в длинных поэмах. Сам он представал в них воистину «маленьким гигантом большого секса». Особенно меня потрясло, как он предложил для похода в ванную очередной подруге, которую принимал в своей коммуналке, вместо халата — «кимоно для карате»:

«Я предложил ей кимоно для карате».

У нас был поэт Федосов. Он тоже был безумно талантливый, но прижимал в стихах к груди партийный билет. В конце концов Евгений Михайлович с гримасой боли предложил ему перейти в другой семинар и там прижимать все, что он захочет и к каким угодно местам.

У нас был Петя Кошель. Он был особенно безумно талантлив и писал пронзительные, по-лимоновски косноязычные и поломанные стихи, пока его не заметил Вадим Кожинов, который сделался ему вместо Музы и, рассказывают, диктовал ему по телефону, как, чем и на какую тему ему следует вдохновляться. В конце концов Петя стал председателем общества инвалидов и канул в никуда.

У нас была Наташа Стрижевская, безумно талантливая. Она стала престижной переводчицей французской поэзии и говорила, наверное, не без оснований так: «Мой Париж»:

«Ну как тебе мой Париж?»

Еще у нас был Миша Айвазян. Он всегда выглядел как большой начальник, был старостой семинара, говорил внушительно и авторитетно, и Евгений Михайлович несколько тушевался перед ним. В конце концов Миша стал чуть ли не самым главным в ИМЛИ. Мы видимся с ним иногда на презентациях.

Еще у нас была гениальная Галя Принь. Ей сделали штук пять операций на мозг, сопряженных с трепанацией черепа. Каждый раз после операции она говорила: