— Ты обладаешь, — присовокупил он, — истинным сокровищем, и лишь от тебя самого зависит, как можно лучше воспользоваться оным.
— Не знаю уж, — ответствовал я, — как мне быть с моим даром, ибо ответы цифр иногда столь невнятны, что я почти решился никогда больше не прибегать к нему. Правда, только моя цифровая пирамида дала мне счастие узнать Ваше Превосходительство. На второй день свадьбы Соранцо я захотел узнать у своего оракула, не случится ли на балу какая-нибудь неприятная для меня встреча. Оракул ответил: уходи ровно в десять часов. Я исполнил это и встретил Ваше Превосходительство.
Слушатели мои словно окаменели. Потом синьор Дандоло попросил меня ответить на некий вопрос, суть коего известна ему одному.
— Весьма охотно, — сказал я, ибо надобно было платить за тот наглый обман, в который я столь опрометчиво ввязался.
Он написал вопрос, из коего не уразумел я ни единого слова, но мне не оставалось ничего другого, как придумать ответ, который для меня был нисколько не понятнее вопроса. Синьор Дандоло прочёл его один, потом второй раз, всё понял и безмерно удивился: “Это божественно! Неповторимо! Это истинный дар небес!” Его восторг не мог не передаться остальным, и они стали спрашивать меня о всевозможных предметах, какие только могли себе вообразить. Все мои ответы казались им величайшим сокровищем.
Уверившись в возвышенности моей кабалистической науки, посчитали они небесполезным после вопросов о прошедшем использовать оную для познания настоящего и будущего. Мне же не составляло труда угадать нужное, ибо всегда я давал лишь двусмысленные ответы, так что оракул мой по примеру дельфийского никогда не ошибался.
Я понял, сколь легко было древним жрецам обманывать невежественный мир. Да и всегда ловкие люди будут без труда дурачить простодушных.
С превеликой приятностию проводил я целые дни в обществе сих трёх чудаков, почтенных как по своей честности и нравственным качествам, так и благодаря счастливым обстоятельствам рождения. Ненасытная страсть знать всё больше и больше побуждала их запираться вместе со мною и проводить так по десять часов на день.
Вся Венеция ломала себе голову и не могла уразуметь, что оказалось общего между сими почтенными мужами возвышенного характера и строгой жизни и мною, вкусившим от всех наслаждений сего мира.
К началу лета синьор Брагадино был уже почти здоров и мог появиться в Сенате. Вот что он сказал мне накануне первого своего выезда:
— Кто бы ты ни был, я обязан тебе жизнию. Те, кто хотел сделать из тебя священника, адвоката, солдата и, наконец, скрипача, всего лишь глупцы, не понявшие, с кем они имеют дело. Сам Бог велел твоему ангелу привести тебя в мои объятия. Я понял, кто ты. Если хочешь стать моим сыном, я буду считать тебя таковым до самой моей смерти. Комната твоя готова, вели перенести туда свои вещи. У тебя будет слуга, гондола в полном распоряжении, мой стол и десять цехинов каждый месяц. В твои года я получал от отца не более сего. Ты можешь не заботиться о будущем. Развлекайся. И можешь положиться на меня как на советчика и друга, что бы с тобой ни случилось.
С изъявлениями благодарности бросился я перед ним на колени, уже величая его отцом. Равно и он среди воспоследовавших объятий назвал меня своим дражайшим сыном.
Такова, любезный читатель, история моего счастливого преображения, благодаря которому переменил я низкое ремесло подёнщика на положение вельможи.
Фортуна, пожелавшая явить образец своих деспотических капризов и осчастливившая меня неведомым для благоразумных людей способом, не смогла всё-таки вкоренить в мою натуру систему умеренности и воздержания, которая прочно обеспечила бы моё будущее.
Пылкий характер, непреодолимая склонность к наслаждениям и независимости не позволили мне ограничить себя правилами умеренности, которых, казалось, требовало новое моё положение. Так я и продолжал жить, не считаясь ни с чем, что могло бы ставить пределы моим наклонностям, и, уважая закон, почитал себя выше всех предрассудков. Мне представлялось невозможным пользоваться совершенной свободой под властью аристократического правительства. Однако я ошибался: Венецианская Республика, полагая своим первейшим долгом охранять самоё себя, оказалась рабыней непререкаемой государственной необходимости. Ей приходится всем жертвовать ради этого долга, из-за которого и сами законы перестают быть неприкосновенными.
Однако прервём эти ставшие уже тривиальными рассуждения, ведь род человеческий, по крайней мере в Европе, убеждён, что неограниченная свобода несовместима с общественным устройством. Я затронул сей предмет лишь для того, чтобы дать читателю понятие о моём образе жизни на земле отечества, где я вступил в этот год на путь, приведший меня в тюрьму для государственных преступников.
Достаточно богатый, одарённый от природы импозантной и приятной внешностью, отчаянный игрок, беззаботнейший из мотов, любитель поговорить, никогда не грешивший скромностью и не занимавший решительности, постоянно волочившийся за хорошенькими женщинами, отбивая их у незадачливых соперников, я мог приобрести среди окружавших меня людей одну лишь ненависть.
Месяца через три или четыре синьор Брагадино преподал мне ещё один урок, значительно более наглядный. Как-то Завойский познакомил меня с одним французом по имени Аббади, который добивался у правительства места инспектора всех сухопутных сил Республики. Назначение сие зависело от сенатора, и я рекомендовал француза своему покровителю, который обещал оказать протекцию; однако случай помешал ему выполнить это обещание.
Оказавшись в необходимости раздобыть сто цехинов, чтобы заплатить долги, я обратился к синьору Брагадино с просьбой ссудить мне эти деньги.
— А почему бы, мой милый, не попросить об этой любезности господина Аббади?
— Я не решаюсь, отец мой.
— Решайся, полагаю, он охотно даст тебе в долг.
На следующий день я отправился к французу и, поговорив немного о незначительных предметах, обратился с просьбой оказать мне услугу. Он же не в самых вежливых выражениях попросил извинить его, объясняя свой отказ тысячью банальностей, которые всегда оказываются под рукой в тех случаях, когда не хотят исполнить просьбу. Во время разговора явился Завойский, и я, поклонившись ему, удалился, чтобы без промедления донести моему патрону о своём безуспешном демарше, и получил на это ответ, что у сего француза просто не хватает ума.
Как раз в этот день Сенат должен был обсуждать декрет о его назначении. Я же отправился по своим делам, а вернее развлечениям и, вернувшись только после полуночи, лёг спать, не повидав своего благодетеля. На следующий день пошёл я пожелать ему доброго утра и между прочим упомянул, что собираюсь пойти поздравить новоиспечённого инспектора.
— Не обременяй себя, друг мой, Сенат уже отверг это предложение.
— Каким образом? Ведь Аббади ещё три дня назад ни в чём не сомневался.
— Так оно и было, хотели решить в его пользу, но я почёл необходимым выступить против и сказал, что принципы здравой политики не позволяют нам доверить столь важный пост иностранцу.
— Удивительно, ведь ещё позавчера Ваше Превосходительство придерживались иного мнения.
— Совершенно справедливо, но тогда я не знал сего человека. Вчера я понял, что у него не хватает ума для должности, на которую он претендует. Разве может здравомыслящий человек отказать тебе в ста цехинах? Сия неосторожность стоила ему высокого положения и дохода в три тысячи экю. Тем же утром я встретил Аббади в обществе Завойского. Француз был вне себя от ярости, оно и понятно.
— Если бы вы предупредили меня, — сказал он, — что сто цехинов помогут смягчить синьора Брагадино, я нашёл бы способ добыть их.
— Будь у вас голова инспектора, об этом можно было легко догадаться.
Обида его, о которой он твердил всем вокруг, оказалась весьма полезной для меня. С тех пор все, кто искал помощи моего благодетеля, обращались прежде всего ко мне. Конечно, так было во все времена — покровительство министра достигается через его фаворита, а иногда и просто камердинера. Вскоре после сего происшествия все мои долги оказались уплаченными.
Зимой сего года я недели на две был порабощен страстию к одной юной и чрезвычайно красивой венецианке, которую отец выставлял для всеобщего восхищения в качестве танцовщицы на театре. Рабство моё, возможно, продлилось бы и долее, но Гименей освободил меня. Для неё сыскали мужа — французского танцовщика Бине, переделавшегося в Бинетти. Эта синьора Бинетти обладала редчайшим и удивительным качеством почти не меняться, несмотря на течение лет. Даже самые разборчивые любовники всегда видели её молодой. Последним из них, кого она отправила на тот свет своими излишествами лет семь тому назад, оказался один поляк по имени Мощинский. Бинетти было тогда уже шестьдесят три года.
Жизнь, которую я вёл в Венеции, могла бы почитаться счастливою, если бы я имел благоразумие воздерживаться от понтирования на бассете. В редутах сих дозволялось лишь патрициям и то без масок и в подобающем сему сословию одеянии. Но я всё-таки играл, хотя у меня не было ни достаточной осторожности воздержаться, когда фортуна мне не благоприятствовала, ни умения остановиться после хорошего куша.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
К концу осени мой друг Фабрис представил меня одному семейству, словно самой судьбой созданному для услаждения ума и сердца. Дело было в деревне. Мы забавлялись играми, влюблялись, изощрялись в придумывании всяческих шуток. Иногда дело кончалось кровью, но общий тон не позволял ни на что обижаться; что бы ни случилось, всегда смеялись; приходилось обращать всё в шутку, дабы не прослыть тупицей. У нас разваливались кровати и появлялись привидения. Девиц угощали конфетами, которые вызывали неудержимые петарды. Забавы сии заходили иногда слишком далеко, но в нашей компании полагалось над всем смеяться. И я не отставал от других. Но однажды со мной сыграли гнусную шутку, вдохновившую меня на ответ, прискорбные последствия которого положили конец мании, обуревавшей всё наше общество.