Любовные похождения Джакомо Казановы — страница 38 из 41

и характера. Поведение сие вошло у нее в привычку и, верно, без труда давалось, но от того не менее заслуживает уважения, ибо для сего потребна сила духа, превосходящая обычную природу человеческую. Обхождение государыни, во всем противоположное обхождению короля Прусского, свидетельствовало о более выдающемся гении. Напускная доброта, коей она всех ободряла, обеспечивала ей успех, тогда как резкость другого изрядно ему вредила. Любезным своим обхождением Екатерина способна была добиваться многого. Исследуя жизнь короля Прусского, восхищаешься отвагою его, но видишь, что без помощи фортуны ему бы не устоять; исследуя же жизнь самодержицы Российской, убеждаешься, что она не полагалась на слепое божество. Она довела до конца предприятия, кои прежде ее восхождения на трон вся Европа почитала великими, казалось, она пожелала убедить мир, что почитает их пустяшными.

Я прочел в одной из нынешних газет, где журналист удалился от обязанности своей, желая привлечь внимание к своей собственной персоне, и высказывает мысль, не заботясь о том, что оная может оскорбить читателя: дескать, Екатерина II скончалась счастливо, как жила. Скончалась она, как всем про то ведомо, скоропостижно. Сей журналист, именуя счастливой таковую смерть, дает понять, не говоря того напрямую, что хотел бы и себе подобной кончины. В добрый час, каждому свое, мы можем лишь пожелать ему насладиться таковой в меру. Но смерть может быть счастливой единственно, если тот, кого она сразила, хотел ее; а кто сказал ему, что для Екатерины она была желанной? Ежели он предполагает сие, зная глубокий ум, в коем никто не мог ей отказать, то осмелюсь спросить, на каком основании решает он, что глубокий ум почитает внезапную смерть счастливейшей? Не судит ли он по себе? Не будь он глупцом, он убоялся бы ошибиться; а коли он ошибается, значит, и впрямь глупец. Из сего следует, что наш журналист равно достоин титула глупца, ошибается он или нет. Чтоб в сем удостовериться, спросим теперь почившую в бозе императрицу.

– Довольны ли вы, Ваше Величество, внезапною вашею кончиной?

– Какая чушь! Подобный вопрос возможно задать женщине отчаявшейся либо слабой здоровьем, боящейся мучительной смерти от долгой и тяжкой болезни. Но ни то, ни другое отношения ко мне не имело, я была счастлива и чувствовала себя превосходно. Худшего несчастья случиться не могло, ибо сей единственной вещи я не могла предугадать, будучи в здравом уме. Несчастье сие помешало мне окончить сотню дел, кои я завершила бы без малейшего затруднения, если б Господь ниспослал мне хоть какую болезнь, малейший из признаков коей понудил бы меня помыслить о смерти. Уверяю вас, я уразумела бы о ней тотчас безо всякого врача. Но случилось по-иному. Я услыхала небесный глас, повелевший мне отправиться в самое далекое путешествие, не давши времени на сборы, в тот самый миг, когда я вовсе не была к тому готова. Можно ли почесть меня счастливой от того, что я умерла, не ведая, что смерть подошла так близко? Те, кто полагают, что у меня недостало бы сил смиренно подчиниться естественному закону, коему подвластны все смертные, верно, углядели в душе моей трусость, коей я за всю жизнь никому не давала повода подозревать. Могу поклясться, что, став ныне бесплотной тенью, я была бы довольна и счастлива, если б жестокая Божья воля, сразившая меня, даровала мне ясность мысли за сутки до кончины. Я бы не сетовала на несправедливость.



– Как, Ваше Величество! Вы обвиняете Бога в несправедливости?

– Сие нетрудно, ибо я осуждена на вечную муку. Скажите, может ли осужденный, даже если на земле он был самым виновным из всех смертных, почесть правым приговор, обрекающий его на вечные страдания?

– Право слово, я полагаю, что сие невозможно, ибо, признав, что осуждены справедливо, вы тем отчасти утешитесь.

– Весьма резонно, а осужденный принужден вечно оставаться безутешным.

– А ведь находятся философы, что вследствие таковой смерти вас счастливой почитают.

– Скажите лучше – глупцы, ибо слова мои, что вы только что услышали, доказывают, что скорая кончина сделала меня несчастной, даже если б я сейчас почитала себя счастливой.

– Вне всякого сомнения. Осмелюсь спросить, допускаете ли вы, Ваше Величество, чтоб за злосчастной смертью воспоследовало вечное блаженство или за счастливой – телесные муки?

– Ни то, ни другое не является возможным. Вечное блаженство следует за нисходящим на душу покоем, в момент, когда она покидает бренную плоть, а на вечную муку обречен отлетевший дух, раздираемый угрызениями либо тщетными сожалениями. Но довольно, положенная мне кара не позволяет более говорить с вами.

– Помилуйте, что это за кара?

– Уныние: мне скучно. Прощайте.

После столь долгого поэтического отступления читатель будет мне признателен за возвращение к предмету моего рассказа.

Узнав от г-на Панина, что через пару дней императрица поедет в Красное Село, я отправился показаться ей, предвидя, что другого случая уж не будет. Итак, я был в саду, однако, коль скоро собирался дождь, я вознамерился было уйти, но тут она послала за мной и велела проводить в залу первого этажа, где прогуливалась с Григорием Григорьевичем и еще одной дамой.

– Я забыла спросить, – молвила она с достоинством и любезностию, – полагаете ли вы, что сие исправление календаря от ошибок избавлено?



– Само исправление допускает погрешность, Ваше Величество, но она столь мала, что скажется на солнечном годе лишь на протяжении девяти или десяти тысяч лет.

– Я того же мнения и потому полагаю, что папа Григорий не должен был в том признаваться. Законодателю не должно выказывать ни слабость, ни мелочность. Тому несколько дней меня разобрал смех, едва уразумела я, что, если б исправление не изничтожило ошибку, отменив високосный год в конце столетия, человечество получило бы лишний год через пятьдесят тысяч лет. За это время пора равноденствия сто тридцать раз отодвигалась бы вспять, пройдясь по всем дням в году, а Рождество пришлось бы десять или двенадцать тысяч раз праздновать летом. Великий римский понтифик нашел в сей мудрой операции простоту, что не нашел бы он в моем, строго блюдущем древние обычаи.

– Я все же осмелюсь думать, что оно покорилось бы Вашему Величеству.

– Не сомневаюсь, но как огорчилось бы наше духовенство, лишившись праздников сотни святых и великомучениц, что приходятся на эти одиннадцать дней! У вас их всего по одному на день, а у нас больше десятка. Я вам больше скажу: все древние государства привязаны к своим древним установлениям, полагая, что, коли они сохраняются, значит, хороши. Меня уверяли, что в республике вашей новый год начинается первого марта[170]; мне сие обыкновение представляется отнюдь не варварством, а благородным свидетельством древности вашей. Да и то сказать, по мнению моему, год разумней начинать первого марта, нежели первого января. Но не возникает ли тут какой путаницы?

– Никакой, Ваше Величество. Две буквы М. V., кои мы добавляем к дате в январе и феврале, исключают ошибку.

– И гербы в Венеции другие, не соблюдающие вовсе правил геральдики; рисунок на них, говоря начистоту, нельзя почитать гербовым щитом. Да и покровителя вашего, Евангелиста, вы изображаете в престранном обличии, а в пяти латинских словах, с коими вы к нему обращаетесь, есть, как мне сказывали, грамматическая ошибка[171]. Но вы и впрямь не делите двадцать четыре часа, что в сутках, на два раза по двенадцать?

– Да, Ваше Величество, и начинаем отсчитывать их с наступлением ночи.

– Вот видите, какова сила привычки? Вам это кажется удобным, тогда как мне представляется весьма неудобным.

– Взглянув на часы, Ваше Величество, вам всегда будет ведомо, сколько еще длиться дню, и не надобно для того будет ждать выстрела крепостной пушки, что оповещает народ о переходе солнца в другое полушарие.

– Это правда, но у вас лишь одно преимущество против наших двух: вы всегда знаете час скончания дня, а мы – что в двенадцать часов дня наступит полдень, а в двенадцать ночи – полночь.

Засим стала она толковать о нравах венецианцев, их страсти к азартным играм и спросила к слову, прижилась ли у нас генуэзская лотерея.

– Меня хотели убедить, – сказала она, – чтоб я допустила ее в моем государстве. Я согласилась бы, но токмо при условии, что наименьшая ставка будет в один рубль, дабы помешать играть беднякам, кои, не умея считать, уверуют, что легко угадать три цифры.

После сего изъяснения, полного глубочайшей мудрости, я мог только покорнейше кивнуть. То была последняя беседа моя с сей великой женщиной, умевшей править тридцать пять лет, не допустив ни одного существенного промаха, соблюдая во всем умеренность.

Перед отъездом я устроил в Екатерингофе для друзей своих празднество с фейерверком, не стоившим мне ничего: то был подарок друга моего Мелиссино. Но ужин, что я дал на тридцать персон, был отменно вкусен, а бал великолепен. Хоть кошелек мой и не был набит, все же почел я своим долгом выказать друзьям признательность за всю их обо мне заботу.

Поелику уехал я с комедианткой Вальвиль, здесь должно поведать читателю, каким манером я свел с ней знакомство.

Отправился я как-то раз в одиночестве во французскую комедию и сел в ложе третьего яруса, оказавшись рядом с одной премилой дамой, мне незнакомой, что была совершенно одна. Я завел с ней разговор, то браня, то хваля игру актеров и актрис, и она, отвечая, пленила меня умом, красоте ее не уступающим. Очарованный ею, я осмелился к концу пьесы спросить, русская ли она.



– Я парижанка, – ответствовала она, – и комедиантка по профессии. Сценическое имя мое Вальвиль, и ежели оно вам не знакомо, я ничуть не удивлюсь, ибо я только месяц как приехала и всего раз играла субретку в «Любовных безумствах»[172].

– Отчего только раз?

– Оттого, что не имела счастья понравиться государыне. Но поелику ангажировали меня на год, она велела платить мне по сто рублей в месяц, а через год выдадут паспорт, денег на дорогу, и я уеду.