Любви все роботы покорны — страница 81 из 138

Огоньки вдаль уплывали. В продолжение забав мужики рубахи сняли и пустились следом вплавь, и вернувшихся с венками ждали девки у воды, обвивая их руками, бросив скромности следы.

Себе пару подбирают этой ночью при луне: ту, кого они поймают в визге, смехе, беготне. Блуд? Иль все ж соединилась после в церкви бы семья? И в душе зашевелилась черной зависти змея.

Если выйти? Жертва беса, здешним людям незнаком, вдруг явившимся из леса безбородым чужаком я бы стал – кому я нужен! Верно, был бы я избит и утоплен в здешней луже (что логично, без обид).

До сих пор звучали песни, но уже издалека. Бог весною вновь воскреснет, унесет венок река. Под кустом, где я скрывался, – лишь недавно из воды, парень с девкой целовался, что пошла «искать цветы», и, боясь пошевелиться, я невольно рассмотрел и веснушчатые лица, и сплетенье голых тел. Слыша громкое дыханье, в кровь я губы искусал, и греховное желанье, заразившись, испытал. Оглушительный стук крови зазвучал в моих висках, едкий пот со лба на брови, вдруг заметят – липкий страх. Боль внизу, костер – как рана, песен звук терзает ночь. Чтоб себе грехом Онана хоть немного, да помочь – я боюсь пошевелиться. Губы в кровь, в глазах туман. Голове не закружиться – как, когда я словно пьян. Уходите, не дразните своей похотью меня! Горче вы не уязвите никогда при свете дня. Бородатые крестьяне все по парам – я один. Их соитье на поляне – лету жаркому почин.

Кто-то с факелом по лесу бродит в поисках цветов – не попасть бы в лапы к бесу, что таится средь кустов; кто-то травы собирает, кто-то – чашкою росу, где-то музыка играет, облегчая путь в лесу; жжет наузы, обереги, отслужившие свой срок, люд, не помня о ночлеге. Догорает костерок.

Лик суровый Иоанна опечалился в раю. Для язычников поганых, на потеху мужичью, кто связал святое имя с их гуляньем и костром, их забавами лихими, нарушаемым постом, этим действом неприличным? Жечь недрогнувшей рукой! Мне сродни царев опричник – тоже с песьей головой. Если б на Руси родиться и в семье хорошей чтоб – в их ряды я мог бы влиться (мне был чужд кудлатый поп). Здешний клир махнул рукою на языческий разгул, сам погрязший с головою в пляски и купальский гул? Мне, признаться, интересно, нет ли среди них попа, кому в рясе стало тесно, с бородою до пупа? Не узнать коллег без рясы, вся толпа – бородачи, может, здесь священник в плясе от мирян неотличим.

Кто-то голый в одиночку кувыркается в траве, кто-то жжет в костре сорочку, кто-то сведущ в колдовстве – из земли, смочив водою и речным снабдив песком, как из теста, под луною лепит сходное с крестом, но прямым, не православным, и монетки, как изюм, месит в тесто – и тщеславно мнит, что будет толстосум. Суеверному народу ересь льется, как в реке кто-то снова мутит воду в неснимаемом венке.

Звон раздался колокольный, на заутреню зовя. Я проснулся. Виды Кельна за окном монастыря. И стена моя на месте, монастырь не поврежден. Память о купальской песне смоет чистый перезвон. За окном уже светает, солнца первые лучи мой нелепый сон стирают, растворив его в ночи. Я хватаю полотенце и стираю с тела мазь. Скоро выкинет коленца та колдующая мразь, что божилась: «Невиновен!» – и почти поверил я. Мой эксперимент греховен, мне нужна епитимья. Но я счастлив, что вернулся, что мне только снился сон, что я вовремя проснулся, нашим Господом спасен.

Александр СивинскихНа излете

Готово. Началось.

Борис Пастернак

Ахалтекинец главнокомандующего шел как по струнке. Свита, несмотря на снеговые плюмажи, золотые аксельбанты, солнечные кирасы, несмотря на коней и оружие, рядом с богатырем Михаилом Александровичем казалась стайкой воробьев, вприскочку следующих за хозяином двора кочетом.

Тит испугался несуразных крестьянских мыслей и вытянулся сильней, хотя только что казалось – сильней некуда. За ребрами, где у православного положено жить сердцу, возник тяжелый, горячий, толчками раздувающийся желвак. Когда великий князь остановил тонконогого Черемиса напротив батареи Тита, желвак в груди взорвался.

Шрапнелью.

– Четвертая? – коротко справился Михаил Александрович у графа Курамышева-Дербентского.

– Она, – с гордостью ответствовал граф.

– Ахейцы! – воскликнул великий князь. – Сокрушим басурманина, артиллерия?

Бомба в утробе Тита образовалась и взорвалась повторно, наполнив его огнем и восторгом. Он, как положено, отсчитал: четыре-три-два-и-рраз, – и гаркнул вместе со всеми: «Рад умре ву слав О-те-че-ства!!!» Аж слезы брызнули.

Когда проморгался, главнокомандующий стоял прямо перед ним. Тит забыл, как дышат, и одеревенел.

А Михаил Александрович встопорщил смоляные с нитками ранней седины усищи и, будто империал отчеканил, спросил. У него, у Тита, спросил:

– Как звать, витязь?

– Бомбардир Тит Захаров, – слова вышли наружу совершенно без участия Тита.

В бок ему немедленно воткнулся чей-то чугунный кулак. «Ваше сиятельство», – зашипело с тылу бешеным голосом майора Сипелева.

– …Ваше сиятельство! – отрывисто добавил Тит, уже понимая, что от раны, полученной при отражении первого десанта антиподов под Дюнкерком, лекари выходили его, дурака, ой как напрасно. Позабыть такое…

Михаил Александрович усмехнулся и промолвил:

– Меня не бойся, бомбардир. А врага тем паче не смей! – Он строго и в то же время весело взглянул на блестящие радостным самоварным блеском пушки Четвертой батареи. Поверх строя глянул. Ростище саженный и не то еще позволял проделывать великому князю. – Что, женат ты, Захаров? Или блудом живешь, по кружалам харю мочишь?

– Женат, ваше сиятельство! – с восторгом выкрикнул Тит.

– В который раз?

– Первый, ваше сиятельство!

– Ого! Орел. Сколько кампаний прошел, бомбардир?

– Шестая будет, ваше сиятельство!

– Вот как?!

То ли показалось Титу, то ли и впрямь в глазах главнокомандующего мелькнуло восхищение. Да отчего бы и не мелькнуть? В пяти походах выжить и жену не потерять – это же за малым не сказка.

– Ну, так люби супругу сей ночью, как в последний раз. А ежели останешься в грядущей баталии живым, бомбардир Тит Захаров, пожалую тебя офицерским званием, – сказал Михаил Александрович, через мгновение взлетел на Черемиса и поскакал прочь.

А со стороны майора Сипелева раздался громкий костяной стук.

Должно полагать, это захлопнулась разверстая от изумления майорская пасть.

И мерцал закат, как блеск клинка.

* * *

– Приплыли-то они, антиподы-басурмане, из-за Норманнского океана на больших паровых кораблях, – покручивая конец пегого бакенбарда, рассказывал Кузьма Фёклов молодым артиллеристам. Тит не у каждого из них имена-то покамест знал. А у многих после завтрашнего боя так никогда и не узнает.

Кузьма брехал, чем далее, тем диче и нелепей:

– У каждого корабля пять труб кирпичных, четыре гребных колеса медных, пять палуб дубовых. На каждой палубе пятьсот птиц скаковых да тысяча солдат. Солдаты-то худющие, цветом кожи рыжие, головы плешивые. Сами телешом, только на чреслах юбка из пера срамоту прикрывает. Ружей у них нет и пистолетов нет. Сабель тоже нет. Луки есть и топоры махонькие, чтоб бросать.

– А пушки-то небось есть? – спросил какой-то губастый, безусый, сметанная голова и очи столь синие, каких у солдат не бывает.

– Пушки, само собой, есть. Но не то что у нас, а чугунные и тоже на пару. Басурманские канониры топку-то пушечную распалят, а как завидят, что бока покраснели – и давай в жерло либо ядра, либо мелкие камни-кругляши бычьей лопаткой швырять. Потом отбегут и дернут рычаг особливый. Тут она и стрелит. На три версты паром сожжет, камнями посечет.

– Будет врать! – не вытерпел, расхохотался Тит, находивший, что чересчур пугать новобранцев не след. – Не слушайте-ка его, робяты, он же пустомеля. Три версты паром! Эва загнул.

– Ну, не три, – без спора согласился Кузьма. – А все одно дело швах. Неладно умирать, когда пулей убьют или палашом порубят. Но когда постигнет огненная кара и живьем сварят, как чайнец утку, втрое хуже.

– А за каким лешим приплыли-то они? – снова спросил губастый-синеглазый, сметанная голова. – Правду ли говорят, будто людоеды они, эти рыжие басурманы? У себя, говорят, всех крестьян да мещан поели, вот и погнал их голод через море.

– То половина правды, – отвечал Кузьма Фёклов, закуривая трубочку и незаметно подмигивая Титу: не мешай, дескать. – Едят они не мясо людское, а только требуху да мозги. А потом их шаманы в башку-то опустевшую ящичек нарочитый вкладывают. Из ракушек он сделан, из крабовых панцирей. Круглый, наподобие бутоньерки от конфект монпансье. Только внутри не леденцы, а крючки разные, шпеньки, пружины да зубчатые колесики. Как у брегета, к примеру. Видали? Нет? Ну, нате, мой поглядите. Эй, аккуратней, стоеросы, не напирать!

Новобранцы столпились вокруг Кузьмы, жадно рассматривали открытые часы.

– Вот так и в том ящичке, – сказал Фёклов, бережно убирая дорогой брегет за пазуху. – Сквозь темечко покойнику, ясно, скважину проламывают для ключа, и свинцом оковывают. А брюхо сухой травой да корешками набивают, жилой зашивают. Заведут после такого мертвого человека ключиком на сто оборотов – и встает он, и делает, что прикажут. Спать ему не надо, жрать-пить не просит. Так и бродит, покуда вовсе не сгниет. Зовется зоб.

– Сами рыжекожие басурмане поголовно заводные, – поддержал брата-ветерана Тит. – Только плоть у них долго не гниет, потому как крепко просолена и провялена.

– Да ну! – в голос засомневались новобранцы, нервно похохатывая. А пуще всех ржал любознательный губошлеп, сметанная голова. – Вовсе уж вы зарапортовались, мужики. Сказки бабьи говорите.

– Мы вам не мужики, сопливцам, – теплым, да грозным голосом сказал Тит. – Мужики землю пашут, мы – супостатов убиваем. И вы завтра будете. Быстро, грубо и умело, и ваш дух, и ваше тело вымуштрует война. А теперь марш полковым маткам под юбки! Спать всем! Да мигом! – прикрикнул со строгостью.