Люди августа — страница 14 из 44

Казалось бы, это мирная, усыпляющая темнота, но на самом деле она ввергала город в оцепенение; он казался покинутым жителями, будто их всех вывезли в те самые леса, где каждый шаг, взрыхляющий палую листву и хвою, отдается в ноздрях прелью, растительным тленом. Всех вывезли, ты один остался, ведь администратор гостиницы не вписал тебя в список постояльцев; но еще будет проверка, некие люди пойдут по пустым домам, затворяя ставни, забирая кошек, поправляя половички, чтобы те лежали ровно, выметая сор, что остался после вытащенных на улицу вещей; и тебя найдут, выведут наружу, повезут в реквизированном помещичьем ландо с мягкими рессорами и шторками на окнах, еще слабо пахнущем сигарами и приторной туалетной водой; внезапно на ухабе шторка качнется, ты увидишь последний городской фонарь, брусчатку, угол дома, оплетенный плющом, – и успеешь еще удивиться, сколь, в сущности, незначительно это последнее увиденное тобой, сколь случайно и бесприметно.

Под утро, едва только немного рассвело, я решил выйти на улицу; мне хотелось как-то нарушить ход видения, чтобы проверить, обладаю ли я еще собственной волей.

Дорога скоро вывела меня к кладбищу – опять к кладбищу, как в Жешуве. Кажется, я просто попал в наезженную колею тысяч похоронных процессий, стекавшихся из переулков и следовавших всегда одним и тем же путем на север; пока улицы спали, пока на тротуарах не было ни души, ноги сами выбрали исполненный былых чувств, орошенный слезами путь.

По дорожкам кладбища ползали черви, чистые, нежные дождевые черви, на листьях важно сидели тучные слизни, по стеблям травы путешествовали вниз и вверх полосатые улитки; их было столько, что они казались побочным результатом заклинания, недоброго чародейства ночи; словно какая-то сила нечаянно окликнула их, вызывала из земляных и древесных убежищ.

Три эпохи вместило в себя кладбище – австро-венгерскую, польскую, советскую; советские надгробия скучились в одном углу, польские – в другом, так чтобы в центре между ними остались австро-венгерские. На некоторых могилах, на советских и на польских, были разбиты фарфоровые овалы фотографий, в трещины уже набилась земля – словно лица съела клякса ретуши.

Кто-то мстил тут мертвецам, или они сами, выбираясь глухой порой, в ненастье, наверх, выцарапывали друг другу глаза на портретах. И жители Австро-Венгрии, и поляки, и советские люди – все они, выходит, лежали теперь в чужой земле, хотя попеременно числили ее своей; покойники и ненавидели друг друга, и жались друг к другу.

Если у каждой страны, у каждого места есть соответствующие страна и место посмертия, свой загробный мир, то они теперь оказались оккупантами этого мира. Их похоронили – словно посеяли – в землю, чтобы и тот свет этой земли стал австро-венгерским-польским-советским; чтобы и туда пришли покойники с имперскими плюмажами, польскими кокардами или советскими звездами на пилотках, чтобы и сама земля переменилась, утратила память о прежних владельцах, перешла к новым по праву могил.

Земля не воевала с мертвыми, она равнодушно приняла их, опутала корнями лип и вязов, не пытаясь исторгнуть чуждые гробы; а вот склепы, надгробные плиты, кресты, ограды, тяжелые, каменные, прочные, вдруг оказались беззащитными; казалось, они просят о пощаде. «А что, если и дед Михаил стал таким подселенным покойником? – подумал я. – Вдруг он где-то здесь, рядом, а я никогда не узнаю его?»

От недальней реки и прудов в болотистой пойме потянуло туманом. На востоке уже поднималось солнце, и клубы тумана, ползущие вверх по травяным склонам, поглощающие кусты целиком и деревья до трети ствола, начинали светиться, превращаться в румяное сверху, сияющее тесто дня, всходящее на чистой закваске обильной росы.

Из этого-то полупрозрачного сияния, накрывшего полуразвалившиеся стены кладбища, и появилась женщина. Сперва мне показалось, что это молодая девушка и она ищет нечто потерянное, например, вчера. Но нет – не горбясь, гибко наклонялась она к земле, что-то поднимала, складывала в холщовую сумку на животе. «Неужели она ищет улиток или слизней? – подумал я. – Кто она, может быть, натуралист, студентка-биолог?»

Внезапно в клубах тумана меж нами возник на двадцать или тридцать секунд коридор, воздушная подзорная труба без туманной взвеси; и я увидел, что у той, которую я считал юной девой, лицо старухи.

Бывают такие старухи – они не дряхлые, как бы даже нестарые; им не нужно молодиться, чтобы выглядеть бодро, они на самом деле бодры и сильны; но иногда в них чудится древность, будто разворотом головы, плеч, чертами лица они попадают в тайный абрис, знакомый еще ассирийским резчикам по камню и египетским скульпторам; мгновение – и на тебя смотрит существо, подобное Тефнут, Сехмет или Баст, богиням с кошачьими или львиными головами; мгновение – и снова перед тобой странно моложавая старуха.

Она тоже увидела меня; просто посмотрела несколько секунд в глаза – и шагнула дальше. Воздушный коридор затянуло туманом, старуха сделала еще несколько шагов – и вот уже нет ее, только темный силуэт среди молочно-перламутровых свечений; и тут я понял, чем занята она на кладбище, почему пришла сюда так рано утром, в час тумана и росы. Она собирала травы, кладбищенские травы, может быть, ромашку, зверобой, душицу, мяту, или какие-то другие, которые растут только среди могил. Никто не мог ее увидеть в этот час, да и, может быть, редко приходила она на кладбище, дожидалась вот такого туманного утра или урочного, помеченного в тайном календаре дня, когда следует срывать соцветия или выкапывать корень, чтобы те сохранили силу.

Я хотел было пойти за ней, но почувствовал, что так будет неправильно. Может быть, старуха даже заговорит со мной, но прикинется простодушной и глуповатой; я же чувствовал, что в нашей встрече на кладбище был особый смысл; старуха, собирающая травы там, где так близко до мертвых, кажется, имела с покойниками какие-то особые отношения; была их стражем, их привратником. Если дед Михаил безвестно сгинул где-то здесь – вряд ли она знает о его гибели, но может знать что-то, что прольет свет на его судьбу.

Был выходной день, суббота, и скоро в переулках около центральной площади должен был открыться базар; я подумал, что там найду старуху или наверняка узнаю что-нибудь о ней.

Тремя часами позже я вступил в тесноту лотков, в сгустившийся говор; толковали на украинском, но это был незнакомый мне украинский, щелкающий, посвистывающий, птичий, похожий на звуки леса и камня, словно людям, говорящим на этом языке, чаще приходится общаться с облаками, спорить с ручьем. Меды, сыры, колбасы, фасоль, овощи – все почему-то казалось слишком терпким, крепким, перенасыщенным вкусом; изобилие копченостей, запах дыма, но не домашний, ласковый, а тревожный, будто от бродяжьего костра; сушеные травы, висящие под козырьками прилавков, – тут каждый словно был немного колдуном, нужно только угадать среди товаров один-единственный волшебный; у одного – мед, лечащий всякую хворь, у второго – шерстяные рукавицы, которым нипочем любой мороз, у третьего – маленькие, невзрачные на вид, все в шрамах и царапинах – ветер качал в густоте ветвей – яблоки из горного сада, бросишь такое на дорогу – и оно покатится само, указывая путь…

В самой глубине рынка толчея уже была настолько сильна, что покупатели застревали у лотков, к которым протиснулись, и вели долгие беседы с продавцами; я заметил, что некоторые мужчины ныряют в низкую зеленую дверцу, ведущую вроде бы в подсобку мясных рядов, но обратно никто не выходит; направился туда и я.

Там была распивочная, где наливали местный самогон на травах – под кусок колбасы, который следовало не есть, а нюхать. Я выпил рюмку в одиночестве, потом угостил соседа, отрекомендовавшись командированным на местный нефтеперерабатывающий завод. Мы выпили еще, перебрасываясь фразами, я спросил его про старуху-травницу; и как только он заговорил о ней, в разговор стали вступать другие, те, кто прежде меня как бы не замечал – стоит себе человек, пьет, и Господь с ним; почему-то каждому было что рассказать о старухе, словно она была предметом давних городских споров и не уставала давать новые поводы к этим спорам.

Возраста ее никто не знал, но сходились, что ей немногим более семидесяти. Звали ее Мирра, она была наполовину еврейкой, наполовину русской. Родных лишилась еще до войны – арестованы в тридцатые – или вовсе их не имела. Говорили, что она служила в армии и в бою за Дрогобыч ее ранило; так серьезно, что после госпиталя ее комиссовали. А вот кем служила – тут и начинались споры.

Одни говорили, что санитаркой, что вытащила она десятки солдат с поля боя, когда на салазках, а чаще на плечах, и награждена за это орденом; а ранило ее как раз на городском кладбище, немцы отстреливались из-за могил, и ее зацепило.

А вторые с запалом, с упорством убеждали, что не санитаркой она была, а снайпером и орден у нее – не за спасенных своих солдат, а за убитых вражеских, которых десятки на поле боя остались; а что ранило ее на кладбище – это верно, так и было, пуля из пулемета рикошетом разворотила бедро, едва ногу не отняли в госпитале.

Потом, говорили и те и другие, вернулась она после госпиталя в наш город, где ее ранило; наверное, некуда была ей возвращаться, и отправилась она туда, где пуля ее отметила.

Я же подумал другое – здесь, в этих стенах, в этой компании, о таком никто бы не стал говорить; снайпер или санитарка, неважно, Мирра вернулась туда, где не стало евреев; где все они, от мала до велика, были вывезены в лес и убиты; искала ли она кого-то среди них или просто возмещала собой убыток?

Как она стала травницей, никто не знал; был ли у нее лекарский дар до войны или открылся только после, откуда он взялся у нее, полуеврейки-полурусской? Ведь это крестьянское, наследственное дело – лечить травами, а Мирра была вроде городская.

Кто-то, впрочем, ссылаясь на стариков, которых не было уже в живых, утверждал, что, дескать, еще до войны жила в предместье старуха-травница, приблудная душа, то ли цыганка, то ли гуцулка. И ее, эту старуху, немцы и полицаи увезли вместе с евреями в лес, не могли решить, к какому народу она относится, жить ей или умереть, и решили, что все-таки умереть. Другие зашикали, заговорили наперебой, что не могли украинцы-полицейские старуху-ведунью, не жидовку, на гибель отправить; а третьи толковали, что сходится все, переродилась та старуха в еврейском племени, с которым смерть приняла, перешла ее душа в Мирру-санитарку, ком