демократическим принцем – в те годы такое сочетание мало кого бы удивило, – исторически легитимным правителем новой России.
Другие искали Рауля Валленберга – меня звали работать в один из комитетов, занимавшийся розысками. В стране, где в годы жестоких казней редко кто спасал хотя бы одного человека, шведский дипломат, спасший сотню тысяч, представлялся прямым посланцем Господа, в иерархии равным апостолам.
Смерш арестовал апостола – кажется, Валленберг пытался попасть на прием к командующему фронтом; апостол исчез в тюрьмах, дикари съели святого, пришедшего к ним с проповедью мира, и отлучены за это, и не будет им не благодати, ни мира, пока не покаются, пока не найдут мощи проповедника.
Третьи – их было больше всего, там попадались настоящие профессионалы – искали золото партии. Не деньги партии искали, хотя партия как раз деньги за рубеж и выводила, об этом знали все, кто имел хотя бы минимальные связи в бизнесе. Но нет – жаждали именно золота, исторически предшествующего бумажным деньгам, которые сейчас печатали на такой бумаге и в таком качестве, что из них вообще улетучилось значение ценности. Золото партии было эквивалентом золотого руна, магической реликвии, обеспечивающей вечное благоденствие Колхиды; обнаруженное, оно пролилось на всех дождем беззаботного преуспеяния.
Три эти истории я рассказал старику для разгона, для собственного куража; а потом перешел к тому, что было мне более знакомо.
Моим окружением были люди субкультур, скрытых корпораций, люди на краю и около криминала. Черные археологи и черные копатели, собиратели икон, охотники за наследствами умирающих советских бонз, перекупщики, бандиты. На моем поле торговали вымышленной «красной ртутью», несуществующим веществом, якобы разработанным в военных лабораториях, то ли мощнейшей взрывчаткой, то ли вечным топливом, то ли элементом неизвестного оружия нового поколения; на моем поле офицеры ФСК контролировали нелегальный сбор метеоритов, а офицеры военной разведки приторговывали изумрудами.
Я путешествовал по распадающимся пространствам, по внутренним фронтирам СССР; в Союзе, в отличие от большинства империй прошлого, границы между цивилизацией и дикостью не совпадали с государственными границами, а проходили внутри государства. СССР покорял себя же самого; ГУЛАГ, рабовладельческая империя-внутри-империи, и возник как средство этой внутренней колонизации, задал ее векторы и пафос, позже превратившиеся в «освоение целины» и «комсомольские почины». А теперь люди отступали с прежних рубежей, оставляя брошенные города за Полярным кругом, обсерватории в Памирских горах, рудники и шахты, военные базы, метеостанции, полигоны. Там царили теперь сборщики цветных металлов, нелегальные старатели, искатели тайников и ценностей в оставленных деревнях и поселках.
Я чувствовал себя своим в том пространстве, но мне претило ремесло мародера; я хотел связывать, а не разрушать, восстанавливать утраченное, а не растаскивать оставшееся; я был неплохим курьером, неплохим посредником, умеющим найти надежного покупателя для старинных сосудов, обнаружившихся в наследстве вдовы комдива, воевавшего когда-то в Туркестане с басмачами, или придумать, как вывезти в Америку скелет ихтиозавра. Но чем дальше я всем этим занимался, тем больше мне казалось, что я не чувствую, не вижу своего настоящего предназначения, а оно рядом, в том же пространстве.
Я едва удержался, чтобы не рассказать старику еще и про деда Михаила, про тайну бабушкиных воспоминаний и дневника, про то, зачем я здесь и почему говорил с Миррой. Но вдруг понял, что это дало бы ему власть надо мной, власть призрачную, но в то же время действительную; я и так открылся слишком глубоко.
– Моего отца выслали в тридцать девятом, когда сюда пришли советские войска, – сказал старик, и я поразился, как легко он назвал войска «советскими», то есть чужими, хотя всю жизнь сам прожил в СССР; я замечал в нем много специфически советского, и даже хорошие его манеры были именно советскими хорошими манерами, выученной аккуратностью, а не выражением внутреннего достоинства.
– Он служил в польской администрации, был финансистом, – продолжил мой собеседник. – В каком-то смысле арест его спас, да-да, спас. – Он усмехнулся моему недоумению. – Его выслали в Казахстан, и он оказался далеко от войны. Как ссыльного, его не могли забрать в армию. Я знаю, что видел его, мне было три года, когда его арестовали. Но я ничего не помню. Только какие-то световые пятна. И самое обидное, мне кажется, что я помнил, пока это не случилось. – Он коснулся пальцем изуродованного виска. – Это было в пятидесятом году. Мой товарищ подорвался на мине, а мне достался осколок. Тут было много мин, перевалы в горах минировали, лесные дороги. У меня есть несколько фотографий отца, но, если всматриваться в них, я начинаю придумывать чего не было, начинаю воображать… Через год или два после войны пришло извещение, что он умер. Я точно не знаю, что произошло, мать этой бумаги мне не показывала. Она, кажется, вообще ее сожгла. И вскоре вышла замуж второй раз, за советского офицера.
– Я должен был сделать это сам, я много раз собирался поехать туда, в Казахстан, – сказал старик. – Но я боялся. Боялся, что тоже не вернусь оттуда.
– Я скоро уезжаю в Америку, – продолжил старик, помолчав. – Дети зовут меня. Но я не могу оставить там отца. – Он махнул рукой, указывая направление, и указал точно на восток, я, еще утром смотревший карту города, мог это понять – словно Восток уже стал частью его чувств. – Привезите мне отца. – Он сгорбился, закрыл лицо рукой. – Вряд ли удастся найти могилу, но все же… Хотя бы землю с могилы, землю из тех мест, где он умер. Этого будет достаточно.
«Не ищи живых, ищи мертвых», – неужели Мирра и старик заодно? Она ему сказала? Но что она могла ему сказать? Что она знает про меня, чего не знаю я? Или это совпадение? Или это и есть знак?
– Я слушал вас, – сказал старик, заметив мою заминку. – Это странно… Я уже давно думал, к кому обратиться. У меня есть разные знакомые, некоторые с радостью взялись бы. Но… Но они здешние, не знаю, как объяснить точнее. А вы оттуда, я это чувствую. Вы сумеете. Соглашайтесь, пожалуйста. – Он положил свою руку поверх моей. – Я заплачу. Это стоит любых денег.
Конечно, я думал отказаться – как можно взять на себя чужой сыновний долг? Но вдруг старик сказал:
– По правде говоря… Дело не только в том, что я не хочу оставлять там отца. Я боюсь, что он меня не отпустит. Что не будет счастья. Мне-то оно не нужно, но дети… Я пытаюсь представить, каково ему там… Его душе… И думаю, что она бродит там, неприкаянная… Почему-то я до сих пор боюсь заглядывать за печь. Не то чтобы часто приходится, да… Но когда раньше ездил по горным деревням, скупал там старые вещи… Казалось, за печью кто-то есть…
Старик замолчал, смотрел на свои руки как-то покорно и обреченно. А я думал о мстительных душах – ведь я их почувствовал во Львове, ощутил, как пробуждаются они.
– Я согласен, – сказал я, – согласен.
И с такой мукой благодарности посмотрел на меня старик, что я словно увидел других людей, для которых в будущем стану таким же человеком, каким стал сейчас для него, – выводящим с того света; и я был ответно ему благодарен, он подарил мне то, чем я действительно хотел бы заниматься, подсказал решение, созидающее жизнь.
Жизнь решена, – пело внутри меня так ясно, что я на мгновение усомнился: не ошибка ли это? Не одурманен ли я? Не слишком ли это самонадеянно, свою ли я ношу взял? Не чрезмерны ли совпадения, не имеет ли все происходящее иной, роковой смысл?
Но снова заиграла музыка ратушных часов, будто город чувствовал мои сомнения; и под звуки менуэта мы со стариком начали составлять договор, самый, наверное, удивительный из всех договоров, мною заключенных: обязательство отыскать мертвеца. Я думал, что мы уговоримся на словах, но старик попросил у официанта бумагу и ручку. Он записывал мелким, резким, будто движения огранщика, почерком условия: сроки, деньги, его обязательства, мои обязательства, обстоятельства, имеющие отношение к делу, условия форс-мажора, вознаграждение, штрафные санкции; а мне казалось, что все это на самом деле не имеет значения, что старик водит блестящим острым пером по бумаге – а где-то вдали, в казахских степях, уже прокладывается маршрут; то, что еще несколько минут назад было неопределенно-отдаленным будущим, вдруг стало надвигаться, обретать плоть, словно почерк старика сгущал время.
Я отправился во Львов, увозя договор, деньги и бумаги из домашнего архива старика, которые могли бы мне помочь. Уже в самолете, когда лайнер оторвался от взлетной полосы, я достал из конверта единственную сохранившуюся фотографию того, кого мне предстояло искать; в сумеречном освещении салона мне показалось, что на фото – мой недавний собеседник. Конечно, успокоил я сам себя, дети бывают похожи на отцов, к тому же, всмотревшись, я понял, что на фотографии изображен другой человек.
Глава VI
Фамилия моего клиента и его отца была немного вычурной, бутафорски-напыщенной – Кастальский, как раз для имперского приграничья с его нефтяным необарокко. Я даже усмехнулся, представив, что Кастальского-старшего в лагере назначили ключником; но потом осекся, устыдился – мне-то легко шутить… Впрочем, фамилия мне нравилась: необычная, по-своему задорная, цепляющая слух, она имела больше шансов сохраниться в памяти людей.
В центральных московских архивах дела Кастальского не было, мне сказали, что оно, скорее всего, в Караганде, там, куда Кастальского сослали. Сначала я думал взять билет на самолет, но потом решил ехать поездом – той дорогой, которой шли эшелоны со ссыльными. Мне казалось правильным увидеть, как медленно разворачивается пространство, меняются приметы ландшафта, ощутить всю протяженность ссылки; могло ли это буквально помочь в поисках – вряд ли; а вот настроить на верную волну, произвести фокусировку чувств – вполне.
Сколько раз я ездил этой дорогой – но теперь впервые наблюдал с замиранием сердца, как ночь съедает расстояние от Москвы до Мордовии и ранним утром возникают в сумерках лагерные края Потьмы, до сих пор перекрещенные проволокой зон, как одну за одной – Инза, Рузаевка, Сызрань – поезд проходит станции с этим «зззз» и «рррр» в названии, похожим на звук бензопилы на лесоповале, грызущей дерево; как по неимоверно длинному для жителя срединной России мосту поезд пересекает Волгу и отваливается первый ломоть пространства; как ночь съедает уральские предгорья, и утром поезд уже движется по речным долинам сквозь горы Урала – второй ломоть; день тянется, холмы становятся все ниже, овраги – мельче; снова ночь – и наутро только пыльная плоскость степи, где любое здание с его углами не имеет геометрического соответствия в ландшафте и потому отторгаемо местностью; и терриконы, угольные терриконы Караганды с их дымными шлейфами – ветер развеивает угольную пыль.