Значит, он спасся тогда – единственный из всех; взятые ранеными не назвали его имя. Сорок лет он водил экспедиции, получал грамоты, исполнял роль просвещенного аборигена… А где-то рядом жил тот, что вел вслед за бандой отряд солдат, и месть зрела сорок лет…
– Я отведу тебя туда, – сказал старик. – Я уже не хожу в пустыню. Но тебя отведу. Мы верим, что человека из чужой страны нужно хоронить у дороги, чтобы душа в девятый день ушла домой. Забери их. Всех забери. Пусть уходят.
Глава VII
На следующий день мы втроем отправились на «уазике» через полигон в глубь Бетпак-Далы. Даукен-сын, Даукен-вода, сидевший за рулем, рассказывал о полигоне: больше трехсот солнечных дней в году, великолепный «театр неба», как говорят военные. Сотня испытательных стартовых площадок, двадцать тысяч человек персонала, тысячи километров грейдерных дорог в степи… Построили в пятидесятые годы, испытывали системы противоракетной обороны, высочайший уровень секретности.
Три разных пространства, разных слоя жизни существовали здесь.
Первый – древность, дикость, кочевая жизнь, скотоводство, каменные идолы на дальних холмах.
Второй – ссылка, лагерные зоны, отгороженные колючей проволокой.
Третий – тоже за «колючкой» – фронтир прогресса, передний край науки, цивилизации, культуры: полигоны, космодромы, Байконур, Сары-Шаган.
В советское время люди из третьего слоя могли не замечать первого и второго. Но теперь потомки тех, кто был выпестован кочевьями или ссылкой, подбирались к запретным прежде границам.
С одного края, где был армейский городок, полигон еще жил, на отдельных площадках еще производились запуски, но огромная его периферия уже была заброшена. У армии не хватало денег, чтобы содержать все площадки, демонтировать и вывезти оборудование – или как следует его охранять. Армия сама рассыпалась, не знала, чья она армия.
Мародеры искали разбросанные в степи командные пункты, откуда руководили испытаниями, – ради приборов, ради драгоценных металлов в платах. Но не брезговали и остальным: снимали теплотрассы, выкапывали трубы и кабели, чтобы сдать в приемку металла; недавнее советское наследство добывали уже как полезные ископаемые, доставшиеся от матушки-природы.
Оба моих провожатых вели себя так, словно их не касался этот разор, – не одобряли и не ужасались. Наш старый «уазик» миновал с десяток мародерских шаек, но никто не посмел нас остановить, наоборот – вооруженные люди скрывались в руинах, пережидая, пока проедет машина. Уж не с ними ли, с сыном и отцом, были связаны слухи про наркотранзит, не потому ли исчез один проводник и сгорел дом другого?
Наконец мы оставили позади полигон, а через десяток километров дорога пропала, рассосалась в песках, словно мы пересекли незримую черту, за которой не сохранялись никакие человеческие следы.
Машину скоро пришлось бросить – начались разрезанные оврагами низкие холмы, ландшафт напоминал скомканную бумагу – пройти можно только по петляющим расселинам. Ветер и весенняя вода проточили тысячи отверстий в хрупких мергелях больших и малых пещер; тут можно было спрятать армию.
День мы пробирались через скалы, через каменную стражу; на следующий день вышли на равнину. Тут уже не было сопок, всхолмий, старых русел – только песок и сухая трава. Это было дно древнего моря, поднятое вверх тектоническими силами. И я вдруг понял, почему здешнюю степь зовут Голодной – не только потому, что нечем здесь прокормить кочевой скот, но и потому, что она сама по себе голодна. Великая, страшная пустота, голодная пустота, в которую даже смотреть нужно с опаской – выпьет взгляд, вынет душу в одно-единственное касание.
На третий день у меня начались галлюцинации, мне казалось, что за нами гонится отряд солдат, слышны ржание их коней, бесполезные выстрелы вослед; а мы уводим солдат все глубже в Голодную степь, чтобы скормить их ей, ибо мы слуги Степи, и потому она щадит нас.
В редкие моменты, когда сознание полностью возвращалось, я понимал, что старик с сыном зачем-то разыгрывают спектакль – без подробнейшей карты в Голодной степи ничего не найдешь, будь ты хоть трижды проводник. Но все-таки мы куда-то шли, и я был благодарен им, что мы идем, имеем направление, пусть и мнимое, – страшнее было бы остановиться, осознать, что в этом нигде нет ориентиров.
Тот свет – последние события здесь произошли еще в меловом периоде, в эпоху динозавров и гигантских деревьев; с тех пор тут властвовали лишь силы разрушения, превращавшие камни в труху. Мы шли по толщам щебня, песка и глины, по мусору дочеловеческих времен; по выжженной солнцем равнине; тот свет был бредом параноика-геометра, создавшего идеал плоскости, символ небытия, ибо жизнь все-таки – кривые, зигзаги, ломаные.
– Смотри, – сказал старик на очередном привале, когда я уже думал просить повернуть назад.
На его рукаве сидела оса, самая обычная оса.
– Следи, куда она полетит, – сказал старик.
Он взмахнул рукой, оса взвилась и устремилась прочь. Кругом были небольшие, по пояс, вывалы камней, остатки разрушившихся скал. К такой куче оса и полетела.
– Пошли, пошли. – Старик подтолкнул меня в ту сторону.
Медленно, медленно ум разбирал происходящее. Оса. Оса. Оса. Откуда здесь оса, здесь же нет воды?! Но оса есть. Значит…
Мы подошли к камням. Оса нырнула куда-то меж ними. За ней – другая, прилетевшая с противоположной стороны. Третья, наоборот, вылетела…
Из-под камней, из щелей между ними что-то дышало темно и влажно, что-то гудело, шелестело; казалось, там внизу ворочается какое-то плененное существо.
– Отваливайте камни, – скомандовал старик.
Спустя пять минут из-под глыб показалась округлая кладка колодца; внизу, на десятиметровой глубине, куда не доставали даже отвесно падающие лучи, шевелился живой ковер – осы садились на мертвых своих товарок, пили, улетали, освобождая место другим.
– Если не знать про ос, это место невозможно найти. Главное – увидеть первую, проследить. Иногда день на это уходит, – сказал старик. – Мы тогда к этому колодцу и шли. И у них, и у нас кончалась вода. Если бы мы успели набрать, они бы отстали скоро, не рискнули бы дальше без воды. Но мы не успели. Бой был вон там. – Он махнул рукой в сторону едва заметного овражка.
Я пошел к овражку. Там я почувствовал слабый запах, его не было, он лишь мерещился мне – такой, какой бывает, когда в детстве высекаешь искру, ударяя кремнем о кремень. Тут его не могло быть, пули не высекали искр из мягких известняков; призрак, наваждение. В трещинах, смытые весенней водой, лежали старые позеленевшие гильзы, много гильз, сотни, уже спекшихся, разрушившихся.
Еще одна груда камней в самом овражке. Я понял, что под ней, зачем ее здесь сложили и кто сложил.
Я сфотографировал ее, понимая, как нелепо будет выглядеть фотография – просто куски известняка. Сфотографировал гильзы, россыпи гильз, старые отметины пуль на камнях. Земли тут не было, нечего было взять, и я наскреб песка, насыпал в баночку.
Гильзы и песок, кости под камнями, уже превратившиеся, наверное, в пыль; и Даукен, вечно живой старик. Когда и он, и сын отвернулись, я снял и их, две фигуры, две тени.
Я не чувствовал, что от Кастальского, от всех, кто погиб здесь, хоть что-то осталось; если бы я мог, я просто набрал бы в баночку воздух пустыни, но Кастальский-младший вряд ли бы понял меня. И почему-то я уверился, что где-то под Дрогобычем есть такая же неприметная ложбинка, в которой лежит дед Михаил; и я не найду его никогда, потому что какое-то звено выпало из цепи памяти и путь к нему навсегда закрыт. Зато я найду других, не своих; отниму у забвения хотя бы несколько человек – и это уже будет великий труд, что-то значащий на больших весах жизни.
Даукен с сыном возились поодаль. Я догадался, что там тайник, старый, наверное, как сам колодец, как неприметная тропа через пустыню. Может быть, в этом тайнике и прятался Даукен, когда их настигли солдаты. Может быть, в тайнике укрыли сокровища банды и Даукен потом возвращался за ними, водил сына – отсюда и дом, и достаток.
Сейчас они, похоже, закладывали в тайник груз, который должен был забрать пришедший с другой стороны пустыни. И, глядя, как сноровисто они орудуют, ловко ворочают камни, я ощутил, что внутри занимается ярость: десять человек лежит в братской могиле, а Даукен не подошел даже, не помолчал минуту. Из ярости выросло подозрение – не специально ли он вел доверившихся ему именно сюда, не просчитал ли заранее, что здесь сумеет спастись и сохранить деньги, золото?
Я посмотрел на гильзы – мне показалось, что, будь у меня оружие, я бы мог зарядить в обойму эти старые пустые гильзы, и они выстрелили бы в того, кто спасся, может быть, предав остальных – выстрелили застарелой, посмертной ненавистью.
Ярость и подозрение сменились тревогой; если я стал искателем мертвых, мне нужно помнить: не только я ищу усопших, но они моими глазами, моими чувствами что-то ищут в мире живых, пытаются дотянуться с того света до тех, до кого не смогли дотянуться при жизни; я опасен для живых, ибо мной владеют ушедшие; они словно уже завербовали меня в свой потусторонний отряд.
Я почувствовал покойников как темную и скрытную силу; я мог подозревать Даукена в предательстве – но что я знал о тех, кто лежал в овражке под грудой камней? То, что они мертвы, а он жив, то, что они погибли в неравном бою, стремясь бежать из ссылки, как бы заведомо делало их правой стороной в посмертной тяжбе. Но что я знал о сути их возможных проклятий, о том, что хотели бы они внести в мир живых? Ничего. А ведь, будь у меня оружие, я бы, возможно, выстрелил в Даукена!
Я подумал о бабушке Тане, о том, как она вырезала, по-редакторски сократила деда Михаила; я впервые почувствовал этот запрет – не ходи туда! Там ждет рогатый; там нет добра. Бабушка словно знала, что такое прошлое нельзя просто «открывать», его нужно разминировать, лишая заряды давней ненависти их взрывной силы.
Какая прорва посмертных проклятий, жутчайших несовершившихся кар будто висит в воздухе, ищет способа случиться! Сколько же их было – ненависти, злобы, отчаяния, пожеланий смерти, справедливых и несправедливых – в адрес палачей, мучителей, врагов, родных, бывших друзей, случайных соседей по ссыльному вагону, убежденных, что Сталин ничего не знает… Я будто заглянул в эту бездонную чашу, ощутил, сколь изощренны, каверзны и жестоки мольбы о воздаянии.