– Пойдем, – сказал Марс. – Джалиль это сожжет.
Джалиль притащил откуда-то канистру с бензином, обежал песий барак, облив стены, бросил спичку, и сухие смолистые бревна – строили тут из местной сосны – занялись, затрещали, пламя пробежало внутрь.
Дальше был долгий, долгий день; мы по очереди сторожили будку, откуда не доносилось ни звука, караулили барак с рабами Песьего Царя. Ни один не рискнул уйти, хотя мы им предлагали и сулили продуктов в дорогу; каждый укрылся под нарами, под столом, замер, и только давешний старик-вор сидел отрешенно, курил сигареты, которые дал ему Джалиль.
…Сумерки едва-едва начали сгущаться, как Марс дал двумя пальцами отмашку Мусе и Даниле.
– Сейчас он точно отдыхает, – сказал Марс. – Думает, что дождемся темноты, раз ничего не предприняли днем.
Муса и Данила выбежали одновременно, фигуры их шатались, как тряпичные куклы, «плыли» для взгляда, словно на экране телевизора зарябило изображение. Каким бы хорошим стрелком ни был Песий Царь, он все равно потерял бы несколько секунд, пытаясь подстроить зрение к этому мельтешению. Когда они добежали до середины дистанции, Марс открыл огонь по верхушке будки, чтобы заставить Песьего Царя упасть, укрыться; Муса и Данила, добежав, забросили «кошку» на крышу, Данила остался внизу, Муса вскарабкался, выбил щит на окне, пропал внутри. Несколько тихих после автоматной стрельбы выстрелов из пистолета, шум, ругань, – и через это же окно – видимо, дверь надежно забаррикадирована – Муса выбросил человека, неловко упавшего, спрыгнул следом, показывая рукой, что все чисто, опасности нет.
Данила уже держал под прицелом избитого Песьего Царя. Скрюченный от удара в печень, словно готовый встать на четвереньки и броситься на нас по-собачьи, жилистый, худой, облепленный листвой и иглами, запорошенный копотью пожара, он не боялся нас. Он смотрел так, как смотрит одичалый пес, бродяга, кормящийся на помойках, но не опустившийся от этого, на вышколенных дрессурой овчарок или сторожевых – зная неравенство сил, но понимая, что на его стороне – мутная сила изгоя.
На мгновение мелькнуло желание оттолкнуть Данилу, закрыть телом траекторию стрельбы Марсу, и тогда Песий Царь бросится в сторону, сумеет уйти, снова соберет свору, заставит сук плодить щенков; меня убьют, но Песий Царь воскресит меня.
Я был нормален, не помрачен умом; это было не сумасшествие. Просто я видел, что из Песьего Царя никогда не вышло бы ничего, кроме Песьего Царя; его можно расстрелять, опрокинув пулями на угли, но не переменить. Мы все, собравшиеся здесь, были такими же, неспособными измениться, и оттого наша схватка была безвыходной и беспощадной.
– Иди, – вдруг сказал Марс. – Мы не будем стрелять. Иди.
Песий Царь ошалело отшатнулся, не веря словам Марса. Муса наверняка сломал ему несколько ребер, сила его умалилась с расстрелянными псами.
Может быть, он впервые в жизни остался совсем один, без своих собак, связь с которыми уже давно переросла все, что есть в языке психологии. Он даже как-то потерялся в пространстве, словно привык ощущать его через собак, видеть их глазами, чуять их носами, слышать их ушами, словно его собственные чувства отлились в форму своры – и в свору вкоренились; теперь он был ошеломлен, ослеплен, единичен.
Его решимость к схватке, к броску на дуло автомата пресеклась словами Марса; он был готов ко всему, только не к милости – и милость подкосила его, будто неожиданный удар, выбивающий дух. Я даже хотел остеречь Марса – лучше было бы связать Песьего Царя и отпустить потом, если уж Марс решил оставить ему жизнь, потому что сейчас он может умереть просто оттого, что остался один, уничтожена его колония. Но Марс повторно махнул рукой, и Песий Царь, шатаясь, отступил на несколько шагов, будто искал опоры, хотел привалиться к стене. Потом развернулся – и пошел к темной тайге, с каждым шагом возвращая себе уверенность, сбрасывая слабость и дрожь; так явственно было это перерождение, что Джалиль начал поднимать автомат.
Откуда-то сбоку, из темноты, из тени, контрастно сгустившейся от огня, на Песьего Царя бросилась уцелевшая собака, поджарая сука с разбухшими, отяжелевшими сосцами, с налета ударила его, развернула лицом к нам; Джалиль, стоявший ближе всех, уже почти изготовившийся к стрельбе, успел среагировать, две или три пули ударили ей в брюхо, окатив Песьего Царя кровью и молоком, но ударили в тот момент, когда клыки ее уже сомкнулись на его горле, вырвали кадык и трахею.
Песий Царь умер мгновенно, осел на землю, и сверху на него навалилась мертвая сука, которая могла броситься на любого из нас, спрятавшись в слитке темноты, сделавшись неразличимой для глаз, «засвеченных» огнем. Но она отомстила ему, Царю, не уберегшему ее детей, и нечто столь отвратительное и откровенное было в ее обнаженных сосцах, в молоке, залившем бушлат Песьего Царя, разбавившем до розоватости кровь, в бледных ее клыках, ощеренных для последнего прыжка, что мы все отвернулись, вглядываясь в угли, в их багровое мерцание. Над мертвым человеком и мертвой собакой висел оставшийся со старых времен лозунг, призывавший заключенных к честному труду.
– Нельзя все так оставлять, – сказал я Марсу. – Тут все начнется заново. Нужно все сжечь. Не только логово, а все целиком. Дотла.
Марс не перечил, сказал только:
– Тут всю страну надо сжечь, – и приказал Мусе и Джалилю искать еще бензин, чтобы облить все бараки.
Тело Песьего Царя и тело убившей его собаки мы оттащили в барак, первым назначенный к сожжению; Данила обошел его с канистрой, плеская на стены, словно очерчивал охранительный круг, чиркнула зажигалка, и пламя побежало в две стороны, перепрыгивая от одной бензиновой кляксы к другой, каждый раз вспыхивая с хлопком, похожим на хлопки знамени на ветру.
И тут из какой-то щели, где она, испугавшаяся, оглушенная, просидела весь бой, выскочила повариха колонии, – других женщин тут не было, – та, о которой пекся старик, бывший вор. Она все видела, видела, как собака убила Песьего Царя, и я ждал, что она взвоет по-собачьи, упадет наземь, начнет вертеться, перекатываться, бесноваться. Но она заплакала, не зарыдала, а именно заплакала, впустив в себя случившееся только на ту малую долю, которой достаточно для безвольных слез. Сквозь слезы она оглядывалась по сторонам, и я понял, что она видит нечто, недоступное нам: моменты ее жизни с Песьим Царем, точки в памяти, на которых держалась цельность ее мира; она сличает их с тем, что вокруг, а вокруг убитые псы, горящие бараки, мертвый Песий Царь. И было странное ощущение, что мы разрушили нечто, о чем не имели понятия; жуткое, нераздельное существование, где все смешалось в одно: псы, люди, мужчина, женщина, плоть и пища, тело и место, сон и явь. Однако и внутри этого месива было возможно чувство, такое же бесформенное, слипшееся, соединившее в себе и преданность, и ненависть, и любовь, и страх; а теперь это чувство разделялось на части – и распадалось, бесповоротно умирало, ибо не могло существовать вне изначальной слитности.
Толстая, неуклюжая, она вдруг стала ловкой; вывернулась из рук Мусы, оттолкнула Джалиля, побежала; Муса вскинул автомат, Марс махнул рукой – не надо, он все понял наперед. Женщина вбежала в горящий барак, оставив дверь открытой, в проем тут же повалил дым, потом тяга выбросила язык пламени, алый, клубящийся, и дверь запылала; там, внутри, она – если успела – нашла Песьего Царя. Ворваться и вытащить ее уже было невозможно, пламя загудело стеной, взметнулось выше крыши; начал лопаться старый шифер, полетели в стороны дымящиеся осколки, а изнутри барака не донеслось ни звука.
Так же сжигали себя – за веру – раскольники; здесь не было веры, но была невозможность жить иначе, была преданность такой силы, что ты ничем не был способен ее превозмочь.
…Пожар унялся, бараки выгорели дотла, оставив по себе только груды малиновых рдеющих углей; арестанты Песьего Царя наконец-то начали расползаться, исчезать в ночи. Мы сказали, что утром отведем их в поселок, но в поселок-то, видно, помня, как местные жители выдали их Песьему Царю, бродяги не хотели возвращаться; мы уничтожили их дом и ничего не могли предложить взамен. Мне даже показалось, что многие из них были в каком-то смысле даже благодарны Песьему Царю, давшему им привычную форму существования, – и ненавидели нас, выбросивших их снова в опасную, неопределенную жизнь. Мне вспомнились старики, идущие голосовать за коммунистов, их шаркающие шаги, их палки и костыли, моя к ним ненависть; теперь бы я так не чувствовал.
Бойцы выпили водки в помин души Песьего Царя. И вдруг раненый Джалиль, сгорбившись, расшнуровал ботинки, забубнил себе под нос что-то заунывное, отупляющее, сдвигающее сознание куда-то вбок, – и сам двинулся вбок, боком, танцуя вокруг углей.
Легко, будто паря́, он ступил на угли, штанины задымились, но босые бледные его ноги оставались невредимы. Гортанный, вибрирующий, голос его поднялся над потрескивающим, шипящим, шепелявящим, сипящим пожарищем; Муса тоже разулся, забубнил, подвывая, пошел по углям таким же кругом.
Вдвоем они пели и танцевали, поднимая искры, фигуры их двоились, троились от горячего воздуха, и в какой-то момент мне показалось, что их трое, Песий Царь танцует с ними, воскресший, просветленный смертью. Она вымыла из него все темное, дремучее, оставив только чистое свечение силы, и он радовался облегченной душой, и не было распри между ним и Джалилем с Мусой, не было страстей, только безмысленное, бесчувственное существование языков огня ведали эти трое, и огонь не обжигал их – свою часть, свое собственное естество. Огонь в углях был горяч лишь для нас, стоящих поодаль, а сам в себе он был хладен, и хладны были души тех, кто стоял в нем; «дикие гуси», наемники всех войн, Муса и Джалиль отпевали Песьего Царя.
…В поселке на нас смотрели со страхом, кажется, кто-то из охотников, зашедший далеко в тайгу, принес новости о дальнем зареве большого пожара. Мы не раз вымылись по дороге, выкупались в озерах, но времени стирать одежду не было, Марс спешил вернуться и доложиться, и только в поселке я заметил, что камуфляж наш весь в белесых пятнах пепла, словно в бабочках-поденках, одежда пахнет потом и пожаром, пахнет мертвечиной.