Люди августа — страница 33 из 44

В сущности, в том вагоне не было тел, трупов, мертвецов; труп – это все-таки что-то цельное, лишь пробитое пулей и потому сделавшееся мертвым: жизнь утекла через круглую дырочку.

От одного солдата остались ноги по колено, руки по локти и голова – остальное просто исчезло. Тела пропали – наполовину, на треть, на две трети, обгорели и скрючились до размеров детских; из трех тел едва ли можно было составить одно. И разум останавливался – а где же остальное, куда делось, где рассеяно?

По телевизору в то время сообщали сводки боевых потерь; но их считали целыми числами, так, будто бы солдаты умирали ровно и аккуратно, такими, какими их призвали на службу. А в вагоне-рефрижераторе лежали человеческие дроби, отличающиеся знаменателем – половины, трети, четверти, пятые и шестые части от человека.

В официальных списках потерь благодаря счету на единицы возникало ощущение, что потерь на самом деле нет, – просто есть переход из живых в мертвые, но и мертвые исчисляются в положительных числах, а положительное число по своей природе знак наличия, а не утраты.

Здесь открывались действительные потери – пустоты на месте людей, беспощадный убыток плоти.

И, чтобы спастись от помешательства, разум сам собой складывал останки – тут нога, тут рука, тут недостающая брюшина, тут голова, тут плечо; составляют ли они одного человека или перемешались еще на поле боя, брошенные друг к другу взрывной волной?

И военные медики складывали жуткую эту головоломку, собирали людей из ошметков, но людей не получалось; выходило нечто, не могущее даже быть названным, – тело, труп, покойник; любое слово, которым ты попробовал бы назвать увиденное, уже не годилось, оно было цельным. Точнее всего было бы написать разорванные слоги – ло, тр, ойни, мертве, тве, уби, тый, ый, й, снова ойни, потом уп, тру, п, п, п, п, поко, йн, тел, ел, о, о, о, мертв, тв, тв, уби, уби…

Я понял, что это за место. В газетах и по телевизору глухо, как бы в сноске, упоминали, что неопознанные трупы солдат свозят в судмедлабораторию в Ростов. Но я, собираясь в путь, никак не связал врача, который служил теперь во внутренних войсках и был прикомандирован к госпиталю, сам госпиталь и лабораторию. Хотя я знал, что все это находится в Ростове, это были как бы два разных Ростова, и я ехал в тот, в котором лаборатории и вагона-рефрижератора не было.

– Смотрите, кто тут ваш, – спокойно сказал санитар. – Врач отошел, сейчас его позову.

Санитар думал, что я один из тех, кто ищет родных, и привел меня сюда…

Пожарный двор, пожарный двор из бабушкиного рассказа, куда прикатили с главной станции вагон мертвецов и выкладывали трупы на землю, – вот что увиделось мне. Словно он был один на все времена, этот двор, словно я мог увидеть сейчас в вагоне-рефрижераторе зарубленных призывников-красноармейцев, покойников 1921 года.

Бабушкин давний страх – искать своих в вагоне мертвецов, который вечно прицеплен к поезду русской истории, разбирать в окровавленных лицах родное.

Я думал, что он никогда больше не повторится; а другие, неизвестные мне, женщины входили в этот двор, в этот вагон, как входила она семьдесят пять лет назад в пожарный двор городка, окруженного антоновцами. И другим женщинам предстояло всю жизнь прожить под знаком этого страха, приносить жертвы, чтобы он не возвратился; я почувствовал, какой силой может стать такой страх, какое желание безопасности он может породить – и какую готовность отдать за нее все остальное.

Эшелон мертвецов, преломленное его отражение… Для бабушки он был раной, а для меня – уже знаком, образом, напоминанием, ведь явился во второй раз. Я вдруг понял, почему бабушка Таня не написала ни слова осуждения о тридцатых годах: она, вероятно, осознавала, что такое будущее они породили себе сами еще в Гражданскую, желая, чтобы вернулся порядок, обещая в мольбах заплатить за него любую цену.

Какой тщетной, ненужной была наша с Марсом победа; зачем мы ее одержали? Зачем?

С какой ясностью я мог представить женщин, юных, как бабушка Таня тогда, ищущих в вагоне-рефрижераторе мужей, отцов, братьев; им еще предстояло взрослеть, жить, стареть, рожать детей – и невольно тянуть роковую нить давнего ужаса, предопределяющую будущее…

Я вышел наружу, спустился по дребезжащим ступенькам. В дальнем углу двора врач в халате разговаривал с девушкой. К нему подошел санитар, указал на меня; врач сказал еще несколько слов собеседнице и пошел мне навстречу. Девушка пошла за ним, что-то говоря ему в спину; он остановился, стал ее в чем-то убеждать.

Голова ее была покрыта темным платком; длинное темное платье, похожее на хитон, целомудренно облегало фигуру; прорисовывались грудь, бедра, но так сдержанно двигалась она, словно плоть ее расторгла связь с желаниями и страстями. «Сосуд скорби», – произнес я про себя неизвестно откуда взявшиеся высокопарные слова. Светлые кудри, выбивавшиеся из-под платка, вились безжизненно, словно даже из волос ее ушла сила женской страсти, словно была она только безутешной дочерью, весталкой, ничьей женой.

Я рассматривал ее издали. Если бы я приехал на пятнадцать минут раньше или позже, мы бы разминулись; но теперь нас было двое в смертном дворе – врач не в счет, он как Харон. Мы оба заходили в вагон, оба унесем с собой то, что узрели там; в любом месте, если мы встретимся вновь, мы будем двое.

Вот врач снова закончил разговор, повернулся, зашагал ко мне; девушка снова пошла за ним, словно не хотела, не могла отпустить свою надежду; кого же она ищет здесь? Жениха, отца?

На этот раз они стояли уже близко, я слышал разговор.

– Многих до нас просто не довозят, – говорил врач. – Это, – он махнул рукой на вагон-рефрижератор, – капля в море. Те, кому, – он криво усмехнулся, – еще повезло. Ищите как-то по-другому. Матери вон в саму Чечню ездят.

Девушка молчала. Врач подошел ко мне, сказал бегло, чуть раздраженно:

– Сейчас, подождите чуть-чуть.

Девушка, как привязанная, следовала за ним.

– Вот мужчина тоже ищет, – сказал врач ей с фальшивой участливостью. – У него спросите.

Девушка подняла на меня глаза, впервые заметив, что они с врачом не одни. И я, понимая, что она в состоянии близком к трансу, к обмороку, она не уйдет, ее внимание надо как-то переключить, протянул ей свою визитку и сказал:

– Я в Москве. Позвоните. Может быть, я смогу вам как-то помочь, – сказал, понимая, каково ей, и думая, что, если она все-таки позвонит, я спрошу совета у Марса – наверняка он что-то знает; почему-то мне показалось, что девушка разыскивает отца-офицера.

– Спасибо. – Она держала визитку за самый уголок, пальцы мелко дрожали.

Врач быстро попрощался и кивнул мне: идем. На ходу я обернулся. Девушка медленно шла прочь из двора. Я чувствовал, что она кого-то напоминает мне, не конкретную женщину, а, скорее, женский образ, о котором я читал, который встречал в стихах, – только не мог понять, какой; что-то забытое, давнее, мифическое, заслоненное другими; образ редкий, как бы стоящий поодаль от обыденной жизни чувств.

Врач, кажется, был недоволен, что санитар ошибся и завел меня в вагон-рефрижератор. Он шел быстро, поторапливал меня:

– Пойдемте, пойдемте, а то сейчас еще кого-нибудь нелегкая принесет.

И я вдруг почувствовал к нему неприязнь за то, что он, может быть, не всем, чем мог, помог девушке, затерявшейся для него в каждодневной череде посетителей.

В его кабинете я заметил открытую коробочку карманных шахмат: видимо, отдыхая, врач разыгрывал какую-то партию. В другой ситуации я бы схулиганил, предложил сыграть блиц – но после вагона мертвецов не мог смотреть на пешек и офицеров.

Накануне я сказал врачу по телефону, что разыскиваю Песьего Царя, мне его рекомендовали как прекрасного кинолога, и буду рад любым зацепкам из его биографии – может быть, он вернулся в родные места; про то, что Песий Царь мертв, я, разумеется, не говорил.

Врач, кажется, был рад немного отвлечься, вспомнить прошлое время, когда ему не приходилось возиться с неопознанными трупами. Он рассказал, что в колонии не было ветеринара, он помогал Песьему Царю лечить собак и потому знал о нем больше, чем другие; сдружиться они не сдружились, но говорил врач о бывшем приятеле дружелюбно.

Я спросил насчет лесной деревушки то ли в Белоруссии, то ли в Украине, откуда якобы Песий Царь был родом. Врач понятливо усмехнулся, сказал:

– Да, рассказывал он такую историю. Но на самом деле был из Казахстана. Рос без отца.

– А где он родился, не помните? – спросил я.

– Не помню, – ответил врач. – Может, он и не говорил. Хотя… Он что-то такое про детство вспоминал. Городок был среди пустыни. Развлечений никаких. Только ракетные пуски. Ночью ракеты с полигона запускали, фейерверк вроде как получался, салют…

– С полигона? – переспросил я.

– Да-да, – подтвердил врач. – Сейчас вспомню, у меня память хорошая. Люблю кроссворды отгадывать. Сейчас-сейчас, там название такое характерное. Абакан. Стакан. Таракан. Такла-Макан.

– Сары-Шаган? – спросил я.

– Вот-вот, Сары-Шаган, – ответил врач. – Бывали?

– Бывал, – сказал я. – А как его фамилия?

– Кого? – не понял врач.

– Песьего Царя.

– А я думал, вы знаете, – протянул он как-то разочарованно. – Он из этих. – Врач указал взглядом в каком-то неопределенном направлении за окно. – Гороев. Кавказская кровь. Потому, наверное, его так собаки и слушаются.

Я поблагодарил врача, оставил подарок, бутылку хорошего коньяка, и вышел из кабинета.

В коридоре меня накрыло. Перед глазами встали строчки бумаги из карагандинского архива; уголовное дело Кастальского, фамилии его подельников. Гороев – среди них был Гороев. Ссыльный горец, офицер, подельник Кастальского, убитый в перестрелке и похороненный в Бетпак-Дале. Второй секретарь говорил, что у кого-то из банды был сын в Приозерске, прижитый с местной женщиной. Приозерск близко к полигону, как раз оттуда лучше всего видно взлетающие ракеты.

Гороев, сын Гороева. Мать вполне могла оставить ему фамилию убитого отца – в тех местах на это смотрели спокойно. Он вырос среди лагерной системы и, чтобы не повторить судьбу отца, спрятался от нее внутри самой системы. Сбежал из степи, из пустыни в лес, схоронился в лесу. Сын ссыльного, погибшего от пули вохровцев, – стал вохрой.