белое дело, вершила чудеса, укрепляя веру белых воинов; велено было икону уничтожить, и никто не вызвался, один он – прокрался ночью, зарезал часового, снял икону со стены в дальнем скиту и утопил в болоте. Сколько там было бахвальства, сколько правды – неизвестно, но, видно, правды оказалось немало, бабушка Таня всегда чрезвычайно чутко улавливала ложь; и не было у нее мысли о кощунстве – утопить икону, – скорее, она, девушка из семьи, где было много священников, где сильна была начетническая, ритуальная вера, встретила наконец-то по-настоящему нового человека.
Гуляли они, обмахиваясь коптилками, банками на веревочке, похожими на кадило, где тлел едкий торф – столько было в то лето комаров и мух в пойме близлежащей реки, говорили – от трупного яда, от разложения тел, спущенных в зиму под лед.
И только одно спросила она у него – зачем же он отправляется в армию, если уже служил в вольном отряде; и он объяснил, неожиданно серьезно, что хочет пересложить свою судьбу, ни горцем не хочет быть, ни казаком, а хочет туда, где ни горцев, ни казаков нет.
Красная армия, наверное, стала для него новым храмом, потому он так легко и расправился с иконой храма прежнего; вероятно, был он честолюбив и чуял шанс выбиться в военачальники, да не только в этом была суть; в обращении «товарищ», в красном цвете знамен был для него образ новой жизни как таковой, ясной, справедливой, где найдется ему дело по силе. Кажется, именно эту тягу и уловила бабушка Таня и оценила ее; и обещала ему то ли писать, – куда, как, на какой адрес, какая почта в разрушенной стране? – то ли свидеться еще раз, хотя знала, что не увидятся они больше никогда.
Утром назначенного дня прадед Николай ушел на станцию, скоро там загудел паровоз, нечастый это был звук, поезда ходили редко, и все поняли, что теплушки с новобранцами отправились в путь. А ближе к вечеру ворвалась в госпиталь женщина, крича: скорее, скорее, все на пожарный двор, скорее, берите бинты, скорее!
И пока бежали туда, вестница еще прокричала, задыхаясь на бегу, что антоновцы остановили эшелон на перегоне, вырезали всех, кто заперт был в вагонах, – красные командиры не доверяли новобранцам, навесили замки на вагоны, оружия не дали – и разогнали паровоз в обратную сторону, пустили накатом прямо на городскую станцию; так туда и вкатился поезд мертвецов.
Даже если бы бабушка не знала, где пожарный двор, она нашла бы его; с той стороны шли, шатаясь, по улицам плачущие люди; а там, за темными домами, раздавался многоголосый вой.
Пожарный двор, сложенный из красного кирпича, не багрового, не охристого, а почти алого; над двором протянули провода, повесили электрические лампы, ярчайшие электрические лампы – или бабушкина избирательная память добавила этот нестерпимый свет, было ли тогда в городе электричество?
Двор был завален изуродованными трупами, мертвые тела не помещались в окоем стен, кое-где лежали в два слоя; почти все раздетые – повстанцы, прежде чем убить, заставляли снять одежду, которая была нужна им самим. Между тел ходили красноармейцы, говорили – ищите своих, ищите своих, ищите своих, – как будто люди могли прийти сюда за чем-то другим.
Жители несли из дома рубахи, штаны – одеть мертвых; мертвецы не поддавались, не сгибались, закоченели уже; спины и животы багровели звездами, вырезанными во весь размах плеч или во всю грудную клетку. Наверняка звучали проклятия красным командирам, забравшим сыновей на смерть, но о них бабушка не писала – не запомнила? Вычеркнула из памяти?
Отец, отец где-то здесь, – наверное, только о нем думала бабушка; у прадеда была бородка, а там лежали сплошь безбородые, безусые; но многие лица были скрыты коростой запекшейся крови, измолочены прикладами, сапогами; выколотые глаза, опаленные рты, выдранные с кожей волосы – как узнать, если смотреть невозможно?
Молодые, безбородые, безусые красноармейцы, лежащие на пожарном дворе, где красный кирпич, красные щиты с баграми, где трудятся люди, не сгорая входящие в пламя; лежащие, будто в печи, будто горели – и не сгорели; не солдаты – отроки-мученики.
…В закутке двора, где стояли пожарные бочки, собрали выживших – их было не больше десятка. Кого-то пощадили, не поднялась рука на брата или племянника, кто-то сумел укрыться, заслониться телами, вовремя упасть, оказаться заваленным трупами. Их окатывали водой из тех бочек, смывая кровь, они рождались заново в этом омовении – и среди спасшихся бабушка увидела юношу, с которым гуляла накануне, с которым рассталась навсегда; он один, как говорили, не поднял ру́ки, не сдался, выхватил оружие у антоновца, отстреливался, а потом спрятался в тендере и потому стоял черный от угольной пыли.
Он был дважды ранен, но легко, по касательной; он был единственной живой душой для бабушки – и дважды прошел с ней смертный двор, разыскивая ее отца; он поднимал, переворачивал тела, счищал кровь, соединял распластанные половины черепа – а бабушка смотрела; что за связь возникала между ними тогда, между дважды прошедшими долиной смертной сени, между спасшимся и ищущей?
Но не найти было отца, моего прадеда; они пошли домой – словно навсегда уже соединенные, словно муж и жена, словно он был теперь старший мужчина в семье, – и у дверей дома столкнулись с прадедом Николаем; тот сошел на ближнем от города полустанке, там срочно понадобился врач, и возвращался теперь на подводе, еще не зная о резне.
Юношу этого потом бабушка потеряла – то ли он стал бойцом ЧОНа, то ли уехал в Питер, след его в повествовании оборвался; другое занимало бабушку тогда – ВЧК завела дело на прадеда: его обвинили в том, что он, единственный случайно выживший командир, выдал дату отправления эшелона антоновцам.
И никак тогда прадед Николай не мог доказать, что он чист. Дома только этим следствием и жили, все думали, как ему оправдаться. Переживал прадед; сам факт, что он под следствием, был для него невыносим; не спал ночей, и так болезненно чистоплотный – все-таки врач, – стал еще тщательнее за собой следить, требовал стирать форму чаще, словно физически чувствовал «пятно на репутации», словно косые взгляды – были и такие – буквально его пачкали.
Бабушка тогда сделалась как бы семейным министром иностранных дел; ходила по инстанциям, просила за отца, передавала послания друзей, приносила продукты.
А в том городке было множество беспризорников, сирот, отбившихся в войну от семей. Беспризорники селились в брошенных домах, в руинах недавних боев, устраивали там свои «коммуны», куда не было ходу малочисленной милиции. Очень быстро они стали хозяевами улиц, горожане начали обходить стороной кварталы, где они обосновались, часть города отсоединилась, превратилась в жуткую пародию на новое государство, ибо, в случае если кого-то из беспризорников ловили за руку при грабеже или на краже, он тотчас сыпал новыми словечками, обзывал поймавших «буржуями», а сам назывался сыном пролетариев или еще как-нибудь в том же духе.
Но грабили и воровали те, что постарше; у младших подростков, лет одиннадцати-двенадцати, был свой страшноватый заработок.
Они останавливали на улице прохожего, особенно любили пристать к паре, к мужчине с женщиной; любой сильный взрослый расшвырял бы их, даже женщина неробкого десятка могла бы себя защитить, если бы дело дошло до драки – что там, пятеро-шестеро щуплых малолеток, пусть вертких и шустрых. Но на том и строился расчет, что драки не будет – показывали они открытый спичечный коробок, полный вшей. И говорили: давайте деньги, не то обсыплем; вшей этих мы в тифозном бараке собирали.
Слово поперек – и действительно обсыплют, доказывали это уже не раз; и тифозный барак в городе действительно был, поди догадайся, оттуда вши или сами с себя беспризорники собрали? Да и если сами с себя – что, приятнее?
В самом начале, когда какой-то гастролер из беспризорных привез в город этот подлый трюк и других научил, а вернее, сами они научились, ухватили на лету, вымогатели еще пытались сыграть в благородные воровские традиции, шутили, разговаривали артистично-вежливо, миль пардон, тысяча извинений; а потом быстро во вкус вошли, распоясались, начало это им удовольствие доставлять. Узнали они, как легко человека замарать, как уязвим тот, кто приличия блюдет и в чистой одежде с барышней под ручку ходит; вот идет он, красавчик, а вот вши, с волос грязных собранные, в коробочке копошатся, одна на другую лезут; подержать этот коробочек у него на виду, перед носом поводить, чтобы проникся, представил, как придется волосы брить, белье кипятить, мазями мазаться, как гадко будет и отвратно; его перед ней унизить, ее перед ним, – какая власть, какая сила, ни одному комиссару не снилось! Прямо чуяли они, как мужчина с женщиной потом будут друг с друга это стряхивать, как бессилие их душить будет; чуяли – и стали обсыпать уже и тех, кто деньги отдал, глумиться, все гаже и гаже вещи придумывали – то наплюют в этот коробок, то насморкаются, то сперму спустят…
И никто ничего с ними не мог поделать, хотя и милиция пробовала, и военные, и местные парни собирались ватагами, облавы устраивали. Две-три шайки поймают, сдадут в детприемник, вроде тихо стало на улицах, а через неделю новые объявятся или прежние из детприемника сбегут, только злее станут, еще припомнят при встрече один на один, как ты их ловил, за руку в милицию тащил…
Много раз бабушка видела, как пристают к другим, видела с центральной улицы, как в переулке кого-то зажали; но была уверена, что ее не тронут, – косы она под шапку прятала, пальто и ботинки носила старые отцовы, на мальчишку была похожа, а мальчишек беспризорники не трогали, что с них взять, ни денег, ни часов, пустой номер. Так она и ходила словно в шапке-невидимке, пока однажды не выдали ей в кладовой госпиталя на всю семью мешок круп, гречки и риса, большой мешок; она лямки веревочные к нему привязала и пошла короткой дорогой домой, а там улица перекрыта, мост через овраг чинят, пешеходов не пускают. Значит, либо в обход, либо через овраг по тропке, доска там через ручей перекинута. Пока вниз спускалась, пока вверх поднималась – запарилась, шапку сняла, косы стала поправлять; тут-то они и появились, то ли в кустах рядом сидели, то ли за забором дома брошенного, через щель между досок или дырку от сучка выпавшего за тропкой следили.