Питавший необыкновенное уважение к ходе Василию временный староста Гао Синь не раз предлагал ему развлечься с Айнюй всего за полцены или даже — невиданное дело! — совершенно бесплатно. Однако ходя всякий раз вежливо, но твердо отказывался. Возможно, это происходило от любви к законной жене Настене, возможно, были и другие причины. Сам же ходя объяснял это так:
— Спать с Айнюй для меня — все равно что к собственной бабушке в постель залезть.
Это было, конечно, лукавство, потому что никакой бабушки у ходи никогда не было и быть не могло, он родился круглым сиротой, добрые люди нашли его в бочке с маринованной капустой. Однако это держалось в глубочайшей тайне: китайцы бы не поняли патриарха, у которого не имеется даже духов предков и который, словно в насмешку, вылез из бочки с овощами.
У нас все довольно быстро поняли, что основой китайской жизни была иерархия, на ней все держалось, и разрушить ее ни коем случае было нельзя. Во всем остальном китайцы оставались загадкой: подобострастие чередовалось у них с высокомерием, приветливость — с презрением, молчаливость — с дикой скандальностью, хитрость — с глупостью, деликатность — с наглостью, гостеприимство — с закрытостью, нахальство в достижении целей — с непостижимой извилистостью. И только одно было постоянным и неизменным — стремление к выгоде всегда и во всем. Это и стало главной ахиллесовой пятой китайцев — если, конечно, уместен здесь разговор о древних греках — главной китайской слабостью, которую, правда, сами они не осознавали.
Впрочем, слабости этой не сознавали и русские, и вообще никто, кроме евреев. Но они помалкивали на этот счет, потому что есть разговоры, без которых не обойтись, и разговоры, которых лучше даже не начинать.
Так или иначе, русские глядели на китайцев с удивлением и все время в чем-то подозревали — больше даже, чем евреев.
— Китайцы — это Ding an sich, вещь в себе, — мудро замечал дед Андрон, на старости лет увлекшийся Платоном, Кантом и вообще гносеологией. Книги философские доставлял ему Иегуда бен Исраэль — с целью тоже неясной, непонятной, а то и вовсе подрывной. — Чистый ноумен, умопостигаемый теоретически, но непостижимый на практике в первую очередь самим ноуменом, — вот кто такой китаец.
Неизвестно чья жена тетка Рыбиха придерживалась иного мнения, ум ее, истощенный промискуитетом, не признавал вещей возвышенных.
— И ничего особенного, — говорила она, презрительно оттопырив губу. — Китаец — это такой еврей, только пожелтее будет — и прищуримшись.
С ней, однако, мало кто соглашался — в первую очередь, конечно, сами объекты обсуждения.
— Сколько ни щурься, из еврея китайца не сделаешь, — изрекал культурный китаец Федя, деливший всех на людей и движущиеся предметы, не знающие китайской грамоты.
Евреи же на этот счет и вовсе предпочитали мудро помалкивать, что окончательно запутывало вопрос.
Непонимание взаимное усугублялось чудесами, на которые китайцы были особенные мастера — даже евреям невподым.
Конечно, чудеса не были только китайской привилегией, всякий народ их имел, и у всякого народа они были разные. У русских чудеса происходили все больше от недоразумений и от пьянства — так оно и называлось потом, «чудесить». У евреев чудесами заведовала каббала, но так вообще-то они чудеса не очень любили: все еще помнили историю грустных и двусмысленных соревнований Моисея с фараонами. У амазонок чудеса, само собой, были женские, ну а у китайцев — технические. Те славные времена, когда китайцы изобретали бумагу, порох, компас и прочие фарфоры, к несчастью, давно канули в прошлое, но на остатках древнего энтузиазма малый желтый брат еще мог тряхнуть стариной.
Раз примерно в год на праздник Омовения Будды через реку перебиралась китайская ярмарка. Заведовал ею престарелый маньчжур Хайсэ, с длинной и бледной, словно непропеченный блин физиономией, жадными птичьими лапками и круглым, как воздушный шар, животом, который при самом легком ветре силился оторвать хозяина от земли и вознести в небеса, сияющие безоблачной синевой. За живот этот и горячий, раздражительный нрав получил он прозвище Хого — Самовар.
Ярмарка наша сильно отличалась от того, что можно было увидеть на русских ярмарках и даже представить себе. Впереди всех на место будущей дислокации въезжали на некрупных ослятях и мохнатых монгольских лошадках извечные соперники — даосские и буддийские монахи. Одни — с высокими, в клубень, бабьими прическами, с важным видом и взглядом, обещавшим если не вечную жизнь, то ничего хорошего, другие — налысо бритые, в желтых рясах, с потупленным взором, с непременными четками в руках, на которых они высчитывали время, оставшееся до воплощения будды грядущего Милэ.
Ослятей своих и лошадок они привязывали возле развернутых армейских палаток, отчего те сразу начинали орать непомерными голосами. Дикие звери — волки, медведи и тигры — приходили в соблазн среди наших кедровых и пихтовых зарослей, откуда они по ночам высовывали мохнатые морды и примеривались сожрать крикливую скотину. Однако сделать это было непросто — все копытные на ярмарке находились под прямым покровительством бодхисаттв и бессмертных вплоть до самого Тайшан Лаоцзюня.
Сами же монахи немедленно начинали священнодействие: выносили китайские молельные знамена и святыни с доказанным волшебным действием — сертификаты о чудодейственности прилагались. За ними следовали разнообразнейшие боги и идолы, от мирных и толстых, как упомянутый уже Милэ, до хищно-бородатых басяней, вращающихся на облаках, поднимающих ветер и гром, испекающих в огненном тигле живота своего пилюлю бессмертия, пьющих рвотные настои с ртутью и золотом, перекидывающихся в лис и обратно, портящих невинных девиц и юношей, наводящих морок и изумление на честных ханьцев. Огромная всемилостивая Гуаньинь, прозрачно-нефритовая, в прозелень, соседствовала здесь с мелкими тибетскими чертями жарко-рыжей меди — хвостатыми, рогатыми и зубатыми, которым тоже молились добрые люди и без которых нельзя было представить ни одного приличного ламу. Черти были старые, в зубах у них копился кариес, в лысеющих хвостах — парша, но силы их, особенно вредоносной, никто отрицать не смел. Черти имелись как в отдельном виде, так и нанизанные Буддой, словно птенчики, на длинное жесткое копье — в знак его, Будды, над ними торжества и подчинения колесу Закона.
Произведя положенные моления, монахи всех сортов усаживались на местах и начинали то, ради чего и затевалась вся окрошка: молились за рожденных и умерших, врачевали безнадежных больных, высчитывали благоприятные дни, выдумывали имена для младенцев, а также по линиям руки и кошельку клиента безнаказанно предсказывали прошлое, настоящее и будущее. Тибетцы, не желая отставать, выносили в стеклянном гробу ламу, умершего 30 лет назад, но до сих пор нетленного. Лама был лыс, разогрет на жарком солнце, глаза держал закрытыми, рот — презрительно поджатым, словно бы говоря: знаю я вас, подлецов. За десять копеек все желающие могли колупнуть пальцем полупрозрачную липкую кожу и убедиться в его полной и окончательной нетленности. Сидящие неподалеку даосы ревниво пожимали плечами и втихомолку объясняли, что колупание и сидение в гробу с закрытыми глазами не есть подлинное бессмертие. Единственное правильное бессмертие можно получить только через даосское посвящение, и стоит оно куда дороже, чем помянутые десять копеек. Нет-нет, не менее чем за десять рублей можно было обрести тут подлинное бессмертие, за меньшую цену не стал бы с вами разговаривать даже самый зачуханный даос в самом дырявом халате, не имеющий денег на нефритовую заколку в волосы.
Впрочем, даосам не уступали в чудесах монахи-хэшаны. Среди них были воины-усэны, способные за небольшую плату чудовищно твердым своим мужским предметом раскалывать не только придорожные булыжники, но даже особым образом закаленные кирпичи, и к тому же с разбегу пробивать лысой головой дыры в Великой китайской стене, о чем также имелись у них подтверждающие сертификаты. Монахи рубили друг друга широкими мечами-дао, но на телах у них не выступало ни капли крови, только багровые рубцы надувались — это защищал их пресловутый цигун «железной рубашки», а наиболее могучих — даже и «алмазный колокол». Особенно любили они мастерство легкости и вставания голыми ногами на яйца — без всякого причем урона, раздавливания и вкладывания сюда иного смысла, кроме душеспасительного. Ходили слухи, что сильнейший среди них, по имени Цингун, даже взмывал в воздух без воздушного шара, одним только надуванием в полые органы космического газа ци, за безупречную жизнь переданного им в полное распоряжение бодхисаттвой Кшитигарбхой. Правда, поднимался Цингун невысоко, всего на полметра, но и это был бы хлеб, если бы он хоть раз явился к нам на ярмарку и лично продемонстрировал свое мастерство.
Но лучше всего выходили у хэшанов не чудеса даже, а рассказы о буддийских наставниках и патриархах, в далеких китайских горах в одиночестве и забвении совершавших удивительные свои подвиги. Тут говорили про наставника Чу-иня, который голыми руками прокопал подземный ход от монастыря до ближайшей горы, обрел пробуждение и переродился гигантским червяком, рассказывали о том, что в монастыре Южный Шаолинь девятый год созерцает стену прямой потомок Бодхидхармы, от взгляда которого пучит и рассыпается камень и, наконец, с трепетом поминали патриарха Хуэйнэна, который мог задать такой вопрос, на который не было ответа даже в страшной гадательной книге «И-цзин», распоряжавшейся тысячелетними черепаховыми панцирями, как игральными кубиками.
Какое отношение все эти святые люди имели к ярмарке маньчжура Хого, на которой можно было купить все, от вьючных животных до продажной любви, знал, наверное, только сам Хого. Впрочем, остальные китайцы не видели в этом ничего удивительного, это была традиция, а традицию не обсуждают.
— Где деньги, там и боги, где боги — там и деньги, — объяснял все-таки любопытствующим русским китаец Федя. — Это есть главный китайский секрет, кто его постигнет, будет править миром.