Капитан сделался жалким. По вечерам, совершенно пьяный, он выходил к мачте, обнимал ее и плакал, глядя на заходящее солнце — рыжее, сладострастно трепещущее в жарких струях речного воздуха. Но плакать было бесполезно: теперь его сторонились все пираты, даже верный Сань Годи. Накамура рыдал, словно ребенок, но поделать ничего не мог.
Черной ночью Маруся появлялась на корме совсем голая и серебристая, словно русалка, пела под луной тоскливые песни, на которые выходил из лесу блудливый мохнатый волк и подвывал ей, твердо стуча длинным хвостом по земле. Капитан, утирая слезы, тенью подкрадывался к Марусе сзади и набрасывал ей на плечи дорогие меха из песцов, шелковые халаты, нефритовые и золотые ожерелья, жемчужные бусы — все, что добывалось пиратским промыслом или могло быть куплено за любые деньги. Но она безразличным движением плеч сбрасывала все это в речные пучины, и вечно голодные амуры жадно глотали жемчуг, рвали шубы и платья в мелкую несъедобную пыль.
Однажды Накамура сам подошел к Сань Годи. Помощник был хмур и рассеян и едва удостоил капитана кивком.
— Я умираю, — горько сказал Накамура. — Что мне делать?
Сань Годи долго молчал, словно не слышал своего капитана. Но наконец жалость пересилила его гнев. Он повернул голову к Накамуре и произнес холодно:
— Ты знаешь русскую песню про Степана Разина?
Накамура посмотрел на него со страхом.
— Что ты предлагаешь мне? Я никогда на такое не решусь…
— Ну, так умри, — процедил сквозь зубы Сань Годи, — ни на что другое ты не годишься.
И, видно, так немилосердна была Маруся, что пожар любви, жарче которого нет в мире, даже когда горит тайга, даже когда извергается вулкан — пожар любви в сердце старого пирата Накамуры угас, словно залитый огнем ее жестокости. Впервые за много дней он выпрямил спину и огляделся по сторонам. Взгляд его прояснился и единым махом охватил все вокруг.
Земля была прекрасна. На ней царствовал розовый рассвет, и белые росы высыпали по утрам на просмоленной ночным мраком листве, и нежным касанием освежал пылающие щеки речной ветерок, и прозрачно шевелились в глубинах жирные рыбы с черно-полосатыми спинами, торчали их усы, а на том берегу девки и бабы, слившись в едином песенном союзе, выводили протяжные песни, где было все — и рассвет, и закат, и жаркие ночи, и рыба в реке, и зверь промысловый в тайге — и не было только любви — мучительной, бессмысленной, гибельной.
И вот однажды утром, решившись окончательно, Накамура разбудил остальных пиратов. Ослабленные бездельем, развращенные неподчинением, вставали они с трудом, бранились, со стоном и легким припердом падали назад, на жесткие мореходные койки, раскидывали во все стороны руки и ноги, как не свои, всхрапывали, забывшись, потом вдруг, придя в себя, подскакивали, смотрели ошалевшим взглядом на соседей, которые, почесывая зудные от блох потаенные места, лезли из трюма наверх, на палубу.
Когда все пираты, неодобрительно позевывая и хлопая на голых плечах комаров, встали в неровный ряд на корме, Накамура вышел перед ними во всей славе, с сияющим взором — так что пираты на миг забыли недели его слабости и бесчестья, когда, словно голый червь, пресмыкался он на обшарпанных досках вокруг жестокосердной Маруси. Сама же Маруся, как ни в чем не бывало, сидела на носу и глядела в черные воды Амура и кивала слегка, будто увидела там знакомых русалок.
— Братья, из-за женщины я забыл свои обязанности перед вами, — начал Накамура. — Я забыл об уважении, о долге и о ритуале-ли. Нет мне прощения!
Он низко поклонился команде. Пираты стояли молча, недвижимо, лишь изредка кое у кого вспыхивал на каменном лице серый желвак.
— Соловья баснями не кормят! — наконец тяжело проговорил старший помощник Сань Годи. — Кто виновен, тот искупает свою вину. Кто не может ее искупить, ищет справедливости у Желтых источников. Что предпочитает наш храбрый капитан?
Ни один мускул не дрогнул на лице Накамуры, еще вчера столь слабого, что ребенок мог побить его совершенно безнаказанно.
— Я искуплю свою вину, — сказал он, и голос его был тверд.
Пираты радостно зашумели — их отчаянный главарь снова возрождался к жизни.
Не говоря больше ни слова, Накамура подошел к сидящей на корме Марусе, взял ее железной рукой за волосы, посмотрел в зеленые, словно колодцы, глаза.
— Прощай, — сказал он ей. И опять ничего не изменилось в лице его, только голос дрогнул в последний миг.
— Прощай, — равнодушно отвечала Маруся.
Капитан склонился к девушке, могучие мышцы его напряглись, заиграли в утреннем свете. Раздался стон и тяжелый плеск падающего в воду тела. Пираты на миг замерли, а потом слабое «ох!» пробежало по их рядам.
Маруся брезгливо отряхнула ладони, оглядела пиратов.
— Плывем к морю, — повелительно сказала она. — Здесь больше нечего делать…
ЛЕКАРЬ
Вот некоторые говорят, что судьба не ошибается. Эти, которые так думают, видно, ни разу не были в нашем селе Бывалое, что на берегу Черного дракона, и даже в его окрестности не заглядывали, куда ход никому не заказан, было бы желание.
Еще как ошибается судьба, еще как ошибается! И не только судьба, но и куда более высокие инстанции иной раз дают такого маху, что только руками разведешь, а сказать ничего нельзя — просто нечего сказать, да и все тут.
К примеру, живет человек, и вдруг ни с того ни с сего происходит с ним такое эдакое, чего нельзя было не только представить себе, но даже и в страшном сне вообразить. Впрочем, нет смысла придумывать тут небывалые истории, гораздо проще рассказать правду, как она есть…
…таким образом, звали его Рахмиэль, и родился он на самой окраине еврейской деревни, в маленьком бревенчатом домике, таком маленьком, что даже не из бревен он состоял, а из щелястой пегой доски, готовой при первом же нажиме хрустнуть и сломаться и обнажить все внутренности этого дома, бедные и убогие, как это случается в еврейских домах, живущих по закону, данному пять тысяч лет назад Моисеем и до сих пор почему-то не забытому.
Мать его была не рада сыну, и отец, о котором все уже почти забыли, после того как погребли его тяжелые воды Черного дракона, разорвали слабые легкие, свели смертной судорогой челюсти, придавили ко дну так, что не подняться, отец этот, приведись ему встать со своего холодного ложа, тоже вряд ли был бы рад наследнику. Потому что и наследовать тому было нечего, и само слово «наследник» звучало тут грубой издевкой, ведь и без него полно было ртов в семье, голодных детских ртов: Дора, Лея, Мирьям, Фрида, Хая, Акиба, Ефим и он, Рахмиэль, маленький последыш, выжидок, еще отцом зачатый, но рожденный уже без него, сиротой, хоть и не круглой, но горькой и беззащитной.
И вот, отец Рахмиэля лежал на дне реки, холодный, изогнутый, по самые глаза покрытый водорослями, потонувший то ли случайно, то ли сам по себе, не вынесши тягот нищей еврейской жизни, а потому не мог никак высказать свое недовольство, а у матери на это не было сил — все ушли на роды, да на то, чтобы заплатить повитухе три яйца и меру пшеницы. Словом, ничего от младенца не ждали, даже имя Рахмиэль нашли ему не сразу, и некоторое время жил он вовсе без имени, как котенок, который, оторван от матери, орет и ползает по твердой земле, и всяк понимает, что не жилец он на этом свете, не жилец.
Однако, вопреки всем предсказаниям и косым взглядам, все-таки он выжил и даже получил имя — не хуже прочих.
И вот это-то имя (как и сам факт рождения среди евреев) было едва ли не самой тяжелой ошибкой Господа со времен Ноева потопа. Потому что родиться он должен был в самом центре китайского села и зваться Ли, Ван или, на худой конец, Чан. Так он в конце концов, и назвался, когда подрос, и понял свое подлинное предназначение, и сменил тогда природную фамилию Зильберштейн на благоприобретенную Чан, и стал именоваться Рахмиэлем Чаном, что, конечно, возможно было только в нашем селе и ни в каком другом.
Нет, не то чтобы в других местах имена висели на человеке вечно, как вериги судьбы. Китайцы, например, сплошь и рядом перелицовывали родные прозвища на иностранные — для удобства и чтобы сколотить деньжат, и не только у нас в деревне, но и по всему северу Китая. Китаец вообще к имени относится легко, имен у него этих — как гороху в супе, в том числе и иностранных, чтобы с заморскими чертями дружбу водить, потому что ни один черт китайского имени не запомнит, такие они сложные: Ван, Ли, Чан, Ма — и прочее, запомнить никак нельзя. Вот потому и называются они джонсонами и сэмами, хотя какой там из китайца Сэм, не говоря уже про Джонсона?
Но это правило только китайцев касается. И отродясь не было такого компота, чтобы русский, а тем более еврей, вдруг стал напяливать на себя ифу, прищуриваться, кланяться на мелкий манер и тем паче именоваться преотвратными китайскими прозвищами.
Рахмиэль Чан был первым и единственным, который для китайского удобства позабыл про гордость еврея и попрал все законы и обычаи своего рода. И дело тут как раз было не в сумасшествии, на которое обычно списывают все, чего не могут понять, а в ошибке судьбы, о которой уже говорилось выше.
В юные годы рядовой сын Израиля, познавая какое-нибудь мирское ремесло, или гойскую науку, или, на худой конец, игру на скрипочке в клейзморим, одновременно с этим часами сидит за Танахом, постигая удивительную устную традицию слова Божьего. Наш же Рахмиэль, позабывши еврейские книги и всяческое ремесло, предался гордыне и с утра до ночи пропадал в китайской части села.
Малые желтые братья наши, вообразившие, что мальчонка ходит таскать огурцы с их китайского огорода и заниматься другим попутным разбоем, поначалу приняли его холодно: пялились во все глаза и со смешками тыкали в него пальцами. Однако Рахмиэль, будущий Чан, проявил недюжинную выдержку и продолжал каждый день являться в китайское село, как на работу. Со слов старших евреев он знал, что китайцы чадолюбивы едва ли не более, чем сами евреи, и надеялся, что рано или поздно эта всеобъемлющая любовь к детям сделает-таки и его самого персоной грата. Однако Рахмиэль не знал одной простой тайны: китайцы любили своих детей, именно своих, а не всех и всяких. Еще они могли стерпеть пребывание посторонних китайских детей, чтобы не портить отношения и связи-гуаньси, но длинноносый сопляк из стана чертей-гуйцзы вряд ли кого мог растрогать.