И вот теперь они практиковали все известные в Китае области врачевания: от офтальмологии до психиатрии, от иглоукалывания до стоматологии. И даже хирургию, столь нелюбимую старыми китайскими врачами, практиковали они тоже — сперва на лягушках и мышах, потом — на специально изловленных волках и медведях и, наконец, на самих людях.
К тому моменту, когда Лю Бань, преследуемый милицией, скрылся из наших краев, Рахмиэль, совсем еще юный, сделался уже готовым врачом — и врачом необыкновенным. Мастерство его было удивительным, не постигаемым обычным умом. Не было болезни или ранения, которое бы ни излечил он в кратчайшие сроки. Если Рахмиэль принимал роды, они всегда были удачными — не страдала ни мать, ни ребенок. Он лечил оспу так, что на лице больного не оставалось и следа, он заживлял любые раны, даже нанесенные медведем-шатуном в период ранней весны, огнестрельные ранения исцелял с такой легкостью, будто это были древесные царапины, чахотка отступала перед ним, как обычная простуда. Тиф, чума и холера обходили нашу деревню стороной, словно были живыми существами и трепетали его силы, заранее понимая, что обречены. И даже древний дед Гурий, вечно болевший всеми мыслимыми и немыслимыми болезнями, после манипуляций Рахмиэля приободрился и забегал по деревне как молодой…
Бабке же Волосатихе был дан отовсюду окончательный и бесповоротный отлуп. Кого интересовали теперь ее горькие и опасные настои, без всякой гарантии на выздоровление, если не считать гарантированный понос, когда рядом был Рахмиэль, от которого еще ни один пациент не уходил, не выздоровев? Единственное, чего не мог он пока, — так это воскрешать мертвых, но это никакому врачу было не под силу, да и богу не всякому.
К Рахмиэлю ходили все — русские, евреи и даже китайцы, которые не доверяли никому, кроме соплеменников. Но Рахмиэль — это было особенное дело, ведь он лечил, используя проверенную тысячелетиями китайскую медицину, а значит, принимать его услуги без стыда и страха мог самый отпетый китаец. Сам же Рахмиэль не делал разницы между людьми и пользовал даже железнотелых амазонок, которые все-таки тоже болели, хоть и редко. Пожалуй, Рахмиэль был единственным мужчиной в селе, к которому амазонки не испытывали недоверия и неприязни, и то потому, что он всего-навсего честно исполнял свои обязанности, а не искал развлечений.
Итак, Рахмиэль лечил всех. Исключение составлял только китаец Паша — да и то по собственной воле. Он помнил, в какую ярость привел Рахмиэля в начале его медицинской карьеры, и боялся, что тот ему этого не простил.
Даже когда Пашу сильно прихватило и он лежал у себя на кане, скрючившись в три погибели и изнемогая от желудочных болей, то и тогда он Рахмиэля не позвал.
— Боюсь я его, — говорил Паша, тяжело дыша и прикрыв красные воспаленные глаза, — залечит он меня до смерти.
Рахмиэль, когда ему донесли эти слова, только рукой махнул огорченно:
— Дурак ваш Паша — и больше ничего!
Однако, порасспросив Пашиных знакомых о симптомах болящего, выписал ему все-таки лекарство для заочного употребления. Зная, что Паша из рук его не примет даже стакана воды, не то что микстуры, другие китайцы тайком влили лекарство-яо в чай Паше и подсунули для лечения.
Лекарство ли помогло или извечное китайское упрямство, однако Паша быстро пошел на поправку. А после еще долго ходил, выкатив грудь колесом, хвастался:
— Вот-де я какой, никакая болезнь меня не берет. И вовсе мне ваш лекарь не нужен, пропади он пропадом со своими иголками и пилюлями!
Рахмиэль, слыша такое, только усмехался.
Да, теперь в селе нашем появился такой врачеватель, которого не знал мир со времен Хирона и Гиппократа, а Поднебесная — со времен Хуа То.
Рахмиэль так преданно служил своему делу и так далеко продвинулся в нем, что в конце концов случилось неизбежное, которого, впрочем, все ждали с надеждой и некоторой робостью, но до конца поверить не могли.
В один прекрасный день люди в Бывалом перестали умирать.
То есть, конечно, нельзя это понимать буквально. Село не наполнилось бессмертными небожителями, о которых так много говорится в китайских сказаниях и легендах. Люди умирали от старости и от других естественных причин, скажем, от случайного утопления или от придавливания в неурочный сезон упавшей сосной, но болезни, ранения, алкоголизм и другие страшные вещи, через которые показывает себя естественный порядок жизни — все это как будто вовсе исчезло, словно и не было никогда. Впрочем, если быть точными, то и от старости умирать тоже почти перестали — таков был эффект снадобий, которые готовил для стариков Рахмиэль.
— Природа дала человеку 200 лет жизни и даже более, — говорил Рахмиэль своим пациентам. — И если мы умираем шестидесяти лет от роду, то виной этому только наши беспечность и глупость…
Старикам очень нравились эти разговоры.
Гораздо меньше они нравились молодым. Старики, хоть и были здоровы, однако работать, как в молодые годы, все же не могли и теперь годами сидели на шее у детей — ненужным обременением, древним, замшелым и прожорливым грузом.
Первыми забили тревогу китайцы. Конечно, сяо — уважение к старшим — не позволяло им возмущаться напрямую, особенно же в тех случаях, когда следовало не возмущаться, а радоваться и даже приходить в восторг. Однако китайцы, как и следовало их желтому племени, нашли хитрые теоретические обоснования для своего недовольства.
— Если предок не умирает, — говорили они, — то некому возносить молитвы. А если некому возносить молитвы, кто будет заступаться за живых перед небесным императором Тянь Ди?
История, в самом деле, выходила неприятная. Рахмиэль подвергся необыкновенному давлению — от него втихомолку требовали восстановить естественный порядок вещей. Может быть, и вовсе бы его изгнали, а то и утопили головой вниз в черных водах Амура, если бы молодые не чаяли сами когда-нибудь стать старыми и жить благодаря нашему эскулапу очень долго.
Итак, пока старики будущие роптали, старики настоящие всеми силами поддерживали Рахмиэля и даже поощряли его к отысканию эликсира вечной жизни…
А тем временем жизнь, хоть пока еще и не вечная, шла своим чередом, и, повинуясь ее естественным законам, доктор Рахмиэль женился. Конечно, в жены такому удивительному человеку с охотой отдали бы и русскую, и еврейку, а китайцы так даже предлагали целый гаремный выводок из числа сохранившихся где-то в глубокой тайне конкубинок. Однако у Рахмиэля давно уже на примете имелась девушка с того берега. Звали ее Лань Хуа, и была она словно списана со старых картин, словно вышла из классических романов — миниатюрная и изящная, как статуэтка, миловидная, но без лишней красоты, которая так отпугивает женихов. Неуверенный в себе жених, глядя на красивую, часто беспокоится, потому что красота должна принадлежать всем. «Не захотят ли все посягнуть на эту красоту? — думает он, — когда я женюсь на ней, и не будет ли эта красота источником постоянных волнений и горестей?»
Такой опасной красоты Лань Хуа не имела, но изящества и миловидности в ней было ровно столько, чтобы составить счастье Рахмиэля. Была она сирота и жила служанкой в богатом доме, так что вопрос с женитьбой решился совсем просто — Рахмиэль внес за нее нужное количество серебряной монеты и увез домой.
Лань Хуа была скромной, из дома почти не выходила, все занималась домашним хозяйством и заботилась о муже. Иногда можно было увидеть ее в огороде, где росли не картошка и капуста, но разные лекарственные растения, которые Рахмиэль использовал для лечения людей.
В положенный срок у них родился маленький сын. Назвали его Илия — Господня цитадель, и так стало ясно, что Рахмиэль, хоть и сделался китайским врачом, в глубине души оставался все равно верным евреем. Жена против такого имени не возражала, только произносила его на свой китайский манер — И-Ли, Единая Сила. Такое имя, конечно, очень подходило для мальчика и обещало ему счастливое будущее.
Итак, все шло замечательно и даже больше того. В селе нашем забыли о болезнях и даже, как уже говорилось, почти забыли о смерти. Но смерть, побежденная Рахмиэлем и задвинутая им на задворки бытия, о Рахмиэле вовсе не забыла. Она ждала только удобного мгновения, чтобы нанести сокрушительный удар.
К счастью, в жизни ничего почти не происходит мгновенно и вдруг. Перед каждым важным событием появляются предупреждающие знаки, иной раз ясные, иной раз — туманные, нужно только уметь их увидеть и растолковать. Вот так же примерно вышло и с Рахмиэлем.
Сначала ему стали сниться сны. Раз за разом ему снились черные ночные чащобы, в которых он блуждал, не в силах найти выход, бездонные пропасти, куда он падал с замиранием сердца и никак не мог достигнуть дна, ему снились оскалившиеся гниющие трупы и разбросанные по закоулкам космоса гигантские, выбеленные солнцем скелеты. Рахмиэль гнал от себя эти сны, сам себя исследовал, ища в теле болезнь, — но ни в теле, ни в разуме болезни не было, это явился другой враг, куда более страшный, который обычно лишь мимоходом проносится мимо людей, задевая их черным своим крылом. Но возле Рахмиэля этот враг остановился и теперь глядел на него остановившимся взором ледяных своих очей.
Видя упорство Рахмиэля — поистине еврейское, жестоковыйное, — смерть прибегла к последнему аргументу. В эту ночь, едва Рахмиэль уснул, показались перед ним не чащобы с безднами и даже не скелеты — показалось ему огромное поле, как бы сельскохозяйственное, и засеянное всем на свете — пшеницей, чумизой, кукурузой, маком и коноплей, женьшенем и луком и чудодейственными ягодами гоцзи. Поле это пестрело разными культурами — и обычными, и редкими, и совсем невиданными и под конец даже такими, которых и сам Рахмиэль никогда не знал и видеть не видел, несмотря на всю свою ученость. И Рахмиэль шел по этому полю и любовался, как вдруг перед ним распростерлась призрачная серая завеса. Рахмиэль сразу узнал эту завесу, она разделяла миры — мир настоящего и мир будущего, мир жизни и мир смерти. Рахмиэль шел навстречу ей, понимая, что, едва прикоснется — тут же и сам станет мертвым и уж больше не вернется в мир живых и только будет тоскливо плакать и окликать оставшихся на той стороне. Многие люди думают, что, умерев, окажутся на том свете и увидят там близких и любимых и жизнь пойдет примерно так, как шла до этого, только без страхов и волнений. Но Рахмиэль знал совсем другое. Он знал, что в посмертии нет никаких близких людей, что человек оказывается там один, бесплотной тенью, лишенной всяких человеческих признаков, кроме скорби, и печали, и вечной тоски по минувшему.