Люди черного дракона — страница 43 из 49

Упал, иссеченный хлыстом, сапожник Эфраимсон, кровь сухою краской выступила из его пор. Его место занял было тихий Менахем, но тут же и отлетел в сторону, отброшенный мощной рукою жены своей, толстой Голды, вокруг которой непобедимым отрядом стояли все их семеро детей. Но и они были повержены в короткое время. Хлыст Вариолы поднялся над Менахемом. Менахем, лежа на земле, сквозь бессильные слезы в глазах увидел вдруг светлый силуэт, спустившийся с небес, силуэт, похожий на дочку его, покойную Бейлу.

Бейла ринулась на красную девку, развернула к себе, могучим усилием отшвырнула прочь. Но оспа взметнула свой хлыст — и светлое видение растворилось в воздухе без следа.

Видя, что от храбрости их никакого толку нет, что один за другим бойцы выходят из строя, бываловцы дрогнули и попятились, оставляя на поле боя поверженных, слабо стонущих, горящих в жару, дышащих хрипло, погибающих под безжалостным хлыстом. Напрасно пытался остановить и вдохновить их Соломон, указывая всевидящим перстом своим на Вариолу. Все попятились, двинулись назад, спотыкаясь и теряя оружие.

Старый Соломон увидел, как девка-оспа остановила на нем синий мертвый взгляд, улыбнулась издевательски и пошла прямо к дому Рахмиэля.

— Что ж, — сказал он сам себе, — я один остался. Спасти никого, конечно, все равно не успею, но хотя бы…

Что именно «хотя бы», он не знал. И все равно, вышел прямо перед болезнью, встал у нее на дороге. Свистнул смертоносный хлыст, ожег Соломону щеку, запылал на ней рубец огненной сыпи, забилось испуганно его старое сердце, захрипели легкие, тщетно пытаясь вобрать живительного воздуха. Ноги его подкосились, и он упал на колени. Но страшным усилием воли удержался, не опрокинулся дальше. Он поднял голову. Над ним, поигрывая кнутом, стояла красная великанша.

— Шма, Исраэль… — хрипло сказал старый Соломон, сквозь выступившие на глазах слезы чудовищная фигура, стоявшая перед ним, расплывалась в воздухе, казалась призраком. — Слушай, Израиль: Господь Бог наш, Господь один! Любите Господа вашего, любите всякую тварь, им созданную под небесами, и человека любите, и зверя, и растение… Любите любую жизнь, храните ее, защищайте — да будет она благословенна! Прощайте друг другу мелкие прегрешения и не делайте больших… Ибо все мы дети, все дети перед лицом Его, и никого не карает Он, но лишь люди сами себе погибель и уничтожение! Имейте в сердце вашем любовь, а если нет ее в сердце, пусть она будет в голове, и останавливайте бьющую руку и не призывайте кары на головы грешников, но сами будьте праведны.

Болезнь, стоявшая над ним, остервенело хлестала его своей плетью, но он не чувствовал ударов, сердце его согревалось словами творимой им молитвы и надеждой на счастье для каждого, на жизнь для всех, чтобы никто не поражен был мукой и страданием, чтобы люди были людьми и помнили об этом — и сейчас, и всегда, и во веки веков…

ОНА

Жизнь в селе нашем, известном как Бывалое, на берегу Черного дракона, под сенью сосен и пихт шла себе и шла. По утрам выковыливала на ступеньки Большого дома Бабушка Древесная лягушка, глядела в розовую зарю, улыбалась во всю щель, почесывалась, кряхтела, размышляла, вдруг, испуганная упавшей с листа на скользкую кожу холодной росинкой, в один миг прыгала на метр в сторону, квокала недовольно, потом снова, не торопясь, поглядывая по сторонам, сделав для порядку лицо суровое, непроницаемое, лезла на ступеньку, подставляла дряблое старческое тело нежарким солнечным лучам. Солнце с трудом пробивалось сквозь кедровые да еловые ветки, клен да ясень дрожали листьями, тлела робким огнем рябина, и, как невеста, стояла береза белая. Заливались в кустах лещины малые, даже сквозь листву пестрые птахи, каких в других местах и не слышали никогда, и ясно различались среди них только две — кукушка да овсянка.

Овсянку можно было пропустить мимо ушей, а вот на кукушку непременно надо было сказать: «Кукушка-кукушка, сколько мне жить осталось?» И кукушка куковала самозабвенно, и выходило то много, то мало, то совсем ничего. И так оно и случалось на самом деле, и тогда рано или поздно у кукушки перестали спрашивать про годы жизни — чтобы не будить зряшного лиха.

— Потому что каждому хочется, чтобы он сам жил долго, а остальные чтобы померли поскорее, — так объяснял это вечный почти староста дед Андрон, сам из лесовиков, с зеленою своею бородой, от древности росшей теперь уже не вдоль лица, а почти поперек.

Вот так месяцы шли над селом, проплывали годы, пролетали стремительно десятилетия. Все тут менялось, как и везде в мире, и все оставалось по-прежнему — тоже, как и везде.

Но вот в один прекрасный — или уж как хотите — день родился я, и установленный веками порядок сбился на сторону, а потом и вовсе пошел косяком. Впрочем, виной тому, конечно, был не я, а Ди Чунь, тем более что и родилась она на год меня раньше, да к тому же в деревне амазонок…

Так вот, говорю, звали ее Ди Чунь, Ди — это как «император», а Чунь — как «весна». Это всё было китайское имя, хотя родилась она в деревне амазонок, а не в китайской, как можно было заподозрить. Но то ли духи предков у нее были китайцы, то ли воспитывала ее такая бабушка — так или иначе, назвали ее Императорской Весной.

Ну, назвать, ясное дело, можно как угодно. Бывает, человека Афродитой назовут, а без слез не взглянешь: какая там Афродита, разве что фавну какому-нибудь, неразборчивому, похотливому на утеху… Но наша Ди Чунь в имя свое, как в зеркало, смотрелась — не отличить. Так похожа она была на весну, что другой такой весны я в жизни своей не встречал. Черные волосы, блестящие, стриженные в каре, глаза тоже черные, глубокие, нефритовые, чуть раскосые, чуть насмешливые, рот все тянется в смешке, как у Бабушки-лягушки. Да и сама она была как лягушонок — худенькая, ногастая, все косточки на просвет. Может, потому Бабушка-лягушка и завела о ней разговор, а может, просто из зависти. Была в ней какая-то тайна, о которой я ничего не знал тогда, но почувствовал ее всем телом своим, всем сердцем, едва увидев.

А увидел я ее утром, на лесной тропинке. Солнце заливало лес, он сделался прозрачным, изумрудным, на листьях больно сияли капли росы…

Первым делом я глаза ее рассмотрел, и только потом уже — ноги. Ноги эти появлялись из-под простого белого платьица — хотя уже тогда ей можно было надевать платье невесты и не ошибиться — и были не по-китайски длинные, стройные. Именно что стройные, а не худые или там костлявые, как у всех в ее возрасте. Они шли снизу, от тонких лодыжек, изгибались чистой линией по икрам, спотыкались чуть на коленках, потом набирали силу и взмывали еще выше, так, что дух захватывало, и тут пресекались платьем — простым, белым, почти прозрачным на солнце, но не так прозрачным, чтобы все было видно, а так, чтобы только угадывать.

Мне тогда было восемь, а ей девять. И это был у нас первый раз. Она взглянула на меня сияющими до мороза черными глазами, смерила всего с головы до пят, хмыкнула и взяла за руку. Рука была теплая, маленькая, жар из нее исходил, как от печки, но я замер, словно оледенел.

— Что встал — идем! — сказала она мне.

И я пошел, не спрашивая куда, да и не все равно ли было — в лесную чащу, на горы, в болото, в омут?

А она в тот раз повела меня не в омут и не в чащу, а на берег Амура, сказала: купаться, а вышло — приворожить. Берег у нас тут длинный, извилистый, где обрывом, а где полого идет, словом, притулиться всегда можно. Но она на открытые места не пошла, повела меня к пляжу Рыбки — там деревья подходили к реке вплотную, так что из леса можно было войти прямо в воду. А почему пляж так назывался, никто точно не знал: то ли в честь девочки из китайского цирка, которая потеряла здесь свою любовь, а следом за ней и жизнь, то ли просто форма у пляжа была такая — гибким полумесяцем, словно рыбка выпрыгнула из воды на берег, да так и осталась там, рассыпалась в песок…

Перед тем как войти в воду, она одним легким движением сбросила с себя платье, словно ветром его сорвало, и я задохнулся, потому что под платьем у нее ничего не было. Она секунду стояла так, и нагота ее была ослепительной и обжигала глаза, и руки, и все тело, и обожженный, больше всего на свете хотел я прикоснуться к ней, прикоснуться особым образом, как касаются друг друга взрослые, и войти в нее, но я не знал этого еще и не умел, и потому только стоял — недвижный и немой, а она повернулась ко мне, сверкнула глазами, захохотала и вошла в воду почти по колено.

И тут я снова увидел все, и оцепенение спало с меня, я стряхнул его последние остатки, как береза по осени стряхивает желтые свои, красные листья. И когда я увидел себя в следующий раз, я уже бежал по берегу, срывая с себя штаны, рубашку, скидывая ботинки.

Амур расступился подо мной, как прохладная пропасть…

Когда я настиг ее наконец, вода поднялась ей до плеч, и она хотела уже плыть, устремила руки вдоль воды, оттолкнулась ногами, вытянулась в ласточку. Но я успел толкнуться вслед за ней, обхватил жадно, всем телом к ней прильнул, так сжал, что в глазах потемнело — в глазах, в ушах, во всех местах… Темнота эта изошла из меня, стала пустотой и разверзлась под нами, и мы пошли на дно, сплетясь, как виноградные лозы, как два угря, как веревка оплетается вокруг шеи приговоренного. Но дна все не было, и снова не было, и опять — и мы зависли над бездной, а волны Амура качали нас, как двух бабочек прохладно качает в небесах налетевший ветер.

Я держал ее в своих объятиях, голую и беззащитную, держал так сильно, что материя упразднилась, и всякое тело перестало быть, и вселенная вся растворилась в сияющих водах Амура — каким он был, когда был еще Мировым океаном. Теперь мы стали единое не тело даже, а единая радость и восторг, опьянение и ужас. Но это длилось только мгновение — как выстрел из пистолета, а потом она вдруг вывернулась, сильно отвела мои руки и толкнула в грудь. И рванулась прочь — вверх, к свету.

И тогда я почувствовал, что меня убили. Весь огонь, который горел во мне, жег сердце, лавою кипел в крови и поднимал над бездною вод, вдруг с шипением погас, словно в меня плеснули грязной водой из картофельного котелка. Я теперь был мертв, и вечность морозила мне кончики пальцев, но не могла добраться до сердца, ибо оно остановилось, и солнце не грело меня, и даже воздух не мог войти в легкие…