Наибольшее беспокойство проявляли прежние партии, чьи программы так или иначе строились на признании именно питательности соков, не то даруемых Логосом Петровичем земле, не то изымаемых из ее недр. Теперь, когда большинство лишь презрительно морщилось в ответ на предложение торгующих Баула и Пока купить баночку с соком и только пьяные, утверждая свою бесноватую волю, прикладывались к высыхающим источникам, эти программы утратили всякий смысл. Народ желал настоящей пищи, а не подделки, за которую к тому же взимали основательную мзду. Цены-то, несмотря ни на что, продолжали расти, Баул и Пок словно в безумии взвинчивали их, хотя покупателей на их товар находилось все меньше. Осатаневшие мироеды лелеяли мечту либо убедить народ в растущей полезности напитка, либо заставить людей покупать его за неимением ничего другого. Поэтому самые простые и, следовательно, самые благоразумные, предусмотрительные люди по ночам находили еще налитые побеги и наполняли сосуды про запас, предвидя времена, когда из торговли исчезнет все, кроме аккуратно запечатанных бутылочек с наклейками, на которых уже и сейчас красовались благодушно ухмылявшиеся физиономии Баула и Пока. Но идеалисты, которых не могла уничтожить никакая проруха, отказывались от этого трезвого подхода к перспективам и требовали немедленного решения вопроса, не иначе как по недоразумению называемого ими продовольственным. В действительности они меньше всего думали о хлебе насущном и хотели прежде всего найти объяснение феномену "национального парка", - стало быть, наступило время духовной жизни, которой вполне можно достичь, если своевременно и сознательно затянуть потуже пояса.
На обломках прежних партий возникли две новые, а поскольку в катастрофе погибла идеология, но не имущество и партийные фонды, то новички, пришедшие на смену бывшим или просто переквалифицировавшиеся из бывших, с зубастым рвением завладев этим добром, уже не беспокоились о собственном прокормлении. Благосостояние обустроило отличный полигон для произростания идейных схем; внутрипартийное питание было хорошим, и потому новые идеологи не избежали некоторой мечтательности. Первая и самая многочисленная партия говорила о корнях, имея в виду прежде всего их засыхание, как о явлении, которое следует приравнять к глобальной экологической катастрофе, грозящей Верхову гибелью. Вожди партии не скупились на сравнения и аллегории и напоминали верховцам о таких поучительных вещах, как ужасное разорение больших богатых городов, внезапное исчезновение под водой легендарных островов, эпохальная гибель целых планет и даже галактик. И всему виной нарушение экологического равновесия. В одном случае непомерно расплодившиеся козы пожрали в стране всю траву, что привело к падению великолепную цивилизацию, в другом неумелое, а часто и преступное ведение людьми хозяйства пробудило давно угасший вулкан, в третьем... Завлекая слушателей в философские дебри, трибуны дрожащими от пафосного волнения голосами сообщали им, что сумерки богов вовсе не сменились, как ожидали многие, очередным календарным расветом, а завершились их полной гибелью, как то и предрекали наиболее проницательные умы, вовремя разглядевшие Кали-югу и употребившие свою задавленную и закомплексованную сексуальную энергию не на пустяки, а с превеликой пользой для себя. Ораторы, естественно, располагали изрядным нерастраченным запасом этой энергии, и на самых келейных собраниях они на глазах у завистливых неофитов обрабатывали бойких девиц, танцевавших там в перерывах между речами. Выходя в этом за пределы повального отрицания, они возвышались до положительной части своей программы и призывали к революционной рубке проклятых корней, к эсхатологическому уничтожению всей системы, питающей подобные произрастания, к решающему разрушению всего и вся, которое одно может быть залогом будушего созидания общества созидателей и героев развернутого, наступательного, не стесненного никакими ограничениями секса.
Этой партии неумеренных и чуточку оголтелых противостояла партия "наглухо застегнутых", получившая свое название благодаря тому, что ее члены прибегали к услугам легкомысленных девиц лишь для иллюстрации своей принципиальной отгороженности от них. Вожди партии приосанивались и принимали надменный вид как раз в тот момент, когда девицы, расплодившиеся ничуть не меньше, чем упомянутые выше козы, пускались в искушающее кружение вокруг них. Небрежным жестом отгоняя назойливых гурий, они демонстрировали замечательную силу своей нравственности, что наводило на мысли о их продуманном и не лишенном моральной окраски подходе и к проблеме злополучных корней. "Наглухо застегнутые" призывали не рубить, а сохранять, хотя не без труда поддавалось объяснению, для чего сохранять мнимый лес, который на глазах у всех засыхал и разрушался. Но логика партийцев требовала признания, что и в подобии леса заключена некая часть леса настоящего, стало быть, и тут мы видим продукт природы, а они выступали рьяными защитниками всех даров, явлений и измышлений природы. Они высказывали убеждение, что правомочно судить о красоте тех или иных явлений природы, особенно наглядно выступающей, когда в них преломляется свет, но никак не о их пользе, ибо в природе все взаимосвязано и полезно. Думаете ли вы о том, как уничтожить молнию? собираетесь ли вы стереть с лица неба радугу после дождя? - патетически восклицали "наглухо застегнутые" и, поправ ногами поверженных ими девиц, обрушивали на головы слушателей закономерный вопрос: - Почему же хотите разрушить то, что создала в нашем городе природа посредством законно избранного мэра? Для оснащения своих теоретических выкладок убедительными примерами практического использования даже высохших корней, вожди с крестьянской обстоятельностью собирали их в большие вязанки, упорно подтаскивали к своим домам, пилили и складывали в поленицы, готовясь к зиме. Обеспечив этим будущий уют, они не совсем уж лишали себя удовольствий и в современности и в интимной обстановке своих квартир, оттеснив в тень жен и прочих домашних, поворачивались к уличным сосудам греха уже с иными, отнюдь не политическими требованиями.
Наконец продавщица смогла провести своего бедняка сквозь завалы и утолить овладевшую ее сердцем жалость к нему. Продавщица жила не бедно, она и сама, как некогда Фома, была в магазине подневольной скотинкой, но с ней, уважая ее сметку, делились и начальство, и богатство магазина как таковое, и некий дух, заправляющий всеми делами на свете, и, никогда не оставаясь в накладе, женщина построила себе дом не хуже масягинского и обитала в нем как великолепная птица в большом гнезде. Между тем ее одиночество достигло предела, на котором с особой остротой жаждало появления героя, даже повелителя. Строя в воображении воздушные замки, где поселится ее с Фомой любовь, она пока кормила своего друга, подсовывая ему все новые и новые блюда, и в ослеплении миссией благодетельницы страждущих, олицетворенных осунувшейся физиономией Фомы и его многозначительным, не иначе как социально-бунтующим молчанием, незаметно для себя стала напевать. И чем очевиднее Фома приобретал гладкость и упитанность, тем громче и бодрее, увереннее и сознательнее становилось ее пение. Но Фома вслушивался в него не больше, чем это делала сама продавщица. Вслушайся он, Фома смог бы убедиться, с какой легкостью богатые, сытые, толстые люди, в частности мужеподобные женщины, переходят от заботы о ближнем, от благотворительной деятельности к желанию получить максимум удовольствий от облагодетельствованной персоны. В его случае это выглядело еще острее, поскольку богатая и в пределах нижнего Верхова именитая продавщица была не прочь затащить его, нищего и грязного, поросшего мхом, в постель. Но Фома не чувствовал ни этой остроты, ни вообще какой-либо пикантности ситуации. Да и как он мог бы почувствовать, если он даже толком не задержался мыслью на том обстоятельстве, что оказался в доме женщины, которую не так давно задумал убить? Продавщица легко подняла его на руки и понесла в ванную. Она раздела не сопротивлявшегося друга, поставила под душ и тщательно вымыла. Чистота струй, ложившихся на кожу, была прологом горячих и едва ли слишком уж чистых следов, которые оставит на ней похоть женщины, но и в эту минуту Фома сознавал себя не больше, чем, скажем, какой-нибудь кот, подобранный на улице и после быстрого прохождения через все удобства домашней жизни громко требующий свободы. Он еще не знал, что убьет добрую женщину.
Фома бездействовал. Обычно герои-любовники ведут себя иначе, но продавщица без колебаний простила другу маленькое отступление от идеи, которой он несомненно руководствовался в своей загадочной жизни, и продолжала брать инициативу на себя. Незаметно лишившись одежды, она уложила Фому на кровать, на свежую и сверкающую белизной простыню и нежно склонилась над ним, растягивая губы в ободряющей, разжигающей страсть улыбке. С еще большей очевидностью эту улыбчивую цель преследовала грудь распалившейся продавщицы, иначе сказать, два мягких и широко болтающихся мешка, символизирующие половое отличие и особые вожделения дамы, не очень-то доступные разумению погребенного под ними мужского организма. В это мгновение в Верхов, где изображение дикого уголка природы вдруг превзошло былую устойчивость городского пейзажа, прекратилась подача электричества. Но продавщица хотела видеть Фому и чтобы Фома видел, что она делает, если можно так выразиться, в рассуждении любви. Готовая ко всяким бытовым превратностям, женщина взяла в кладовой керосиновую лампу и разожгла ее в изголовье кровати, с которой Фома не потрудился убежать за время ее отсутствия. Он успел задремать.
И снова улыбались Фоме толстые губы и разбухшие черные соски. Но если продавщица в свете керосинки увидела его как бы тающим в золоте, купающимся в озере серебра, в море всевозможных расплавленных драгоценностей, то для Фомы она в колеблющихся отблесках отобразилась погруженной в какое-то кровавое полыхание, и он, вдруг осознав себя в тесноте между огнями, понял, что не зря очутился здесь. Работа мысли, выйдя наружу, набросила на его запрокинутое в сторону лампы лицо сеть морщин, быстро складывающихся в схему трудного и естественного для Фомы размышления