Люди Дивия — страница 57 из 62

бормоча:

- Ладно, ладно... Отцепись от нее, не приставай, нечего совать нос в чужие дела...

Еще одной моей обязанностью было ни о чем не спрашивать Дарью, во всяком случае, пока мы не выбрались из этого дома. Думаю, завершись все по правилам, Валунец так и уехал бы с нами в своей белой новенькой рубашке, переоблачение в которую символизировало, разумеется, переход к чистой обрядности, но исчезновение ребенка и в особенности наш грубый отказ посвятить его в тайну этого исчезновения привели писателя к выводу, что предпочтительнее держаться за старых испытанных товарищей по эзотерике, чем за сомнительных типов, строящих, может быть, свое благополучие на костях невинного малютки. После недолгого колебания он окончательно перешел на сторону Балуева и Онопкина. В волнении он проделал предательски дрожащими руками какие-то магические пассы, как бы очерчивая круг, защищающий его от нашего вероломства и одновременно подтверждающий, что он снова сидит в гнезде, где его прописала воля создателя схемы Мартина Крюкова. Остромыслов, тот преисполнился оптимизма и горячки отъезда, он словно и не заметил отсутствие факта деторождения и был настроен без промедления отбыть в город. И тут у нас произошла еще одна стычка с Балуевым, впавшим в нервозность из-за невозможности твердо решить вопрос, изгоняет ли нас он, преданный делу охранитель схематического порядка и нравов, или мы уезжаем как бы даже и без спросу, покидаем их в трудное время разброда и шатаний, убегаем, выбрызгиваем из-под его ног, как грязь на дороге. Указывая рукой на Масягина и Фому, он резким голосом выкрикнул:

- Этих забирайте тоже!

Подразумевалось, что Масягин и Фома еще меньше, чем мы, вписываются в схему, четкость и чистоту которой он, Балуев, с таким рвением отстаивал. По правде говоря, в данном случае его вполне можно было понять. Масягина и Фому привело в лес отнюдь не желание отпить из источника тайной мудрости, и если прежняя их история своей подвижностью, текучестью еще подавала некоторую надежду на исправление, то теперь, когда она отлилась в выразительные, положим, и даже словно бы метафизические, но слишком уж застойные и неподвластные влиянию извне формы, подчинить их воздействию крюковской солнечно излучавшейся энергии совершенно не представлялось возможным. И все же Балуев, которому сначала задурили голову всеми этими родами, а потом не пожелали объяснить, куда же подевался ребенок (а пренебрежительный жест, которым Дарья отстранила любознательного Валунца, относился, естественно, и к нему), прежде всего искал, на ком бы сорвать зло. И Масягин с Фомой для этой цели подходили как нельзя лучше: очевидная неуместность плюс полная безответность. Я, может быть, в лихорадке и некоторой бредовости потрясавших деревенскую избу событий забыл сообщить иные важные подробности, что ж, теперь исправляю оплошность: мы вышли из оцепенения, когда луна подалась на убыль, Масягин же и Фома так и остались в облике статуй. Таков факт, и очень странно, если я действительно не упомянул о ней сразу. Так выразилась воля небес: нам - возвращение в действительность, им - пребывание в неких недоступных человеческому разумению сферах. Сохранялась ли в них жизнь? Видели они нас? Слышали? Понимали ли смысл наших слов? Масягин убегал, а Фома заносил руку с ножом, в выразительности этого сюжета они и застыли, и, уличая их ненадобность, Балуев вместе с тем взваливал на наши плечи заботу о них, следовательно, срывал зло все-таки на нас, а не на этих несчастных, для которых, судя по всему, навсегда исчерпалась святая и гордая миссия творцов собственной судьбы. Балуев ловко устроился, ничего не скажешь. Видел ведь, что остающиеся с ним Онопкин и Валунец до смерти напуганы этим превращением людей в отнюдь не философский камень и близки к тому, чтобы запаниковать, вот и хотел избавиться от ненужного и опасного балласта. Это разозлило меня, и я крикнул:

- А нам они на кой черт?

Балуев не собирался менять свое решение, Онопкин жалобным блеянием поддержал его, а Валунец прожестикулировал свою солидарность с требованием зачистки избы от ненужного, хотя и претендующего на художественность хлама. Я попытался, не вступая больше в полемику, а поверх всякой полемики и, естественно, донельзя миролюбивым тоном растолковать им, что они требуют от нас невозможного. Не на руках же нам нести этих окаменевших господ? Не тут-то было, Балуев и не думал сдаваться, уступать хотя бы пядь земли, озаренной гением Мартина Крюкова, он подвел меня к окну и указал на вырисовывающуюся в утреннем тумане масягинскую машину. Надо отдать им должное, они помогли нам привязать Масягина и Фому к багажнику на крыше машины, а не стояли на крыльце, наблюдая, как мы проделываем эту работу. Не участвовала в ней и только созерцала одна лишь старуха, хозяйка дома, у нее был какой-то пришибленный вид, впрочем, оно понятно, происшествия посыпались на ее ветхий домишко, как из рога изобилия, да все такого рода, что и мозги покрепче давно бы вышли из строя. Но она была, если уместно так выразиться, любезна с нами до конца и даже махала нам платочком на прощание. А меня более всего беспокоили мои спутники, очень уж благостное, отрешенное от земного и низкого настроение овладело Дарьей, Остромыслов же суетился с такой благодушной физиономией, что я не мог смотреть на него без раздражения. Он даже похлопал закрепленную на багажнике тушу - Масягина ли, Фому, не заметил, кто ему там подвернулся, да и не это суть важно, слишком у него, Остромыслова, была довольная рожа, так прижимистый крестьянин похлопывает по сходной цене приобретенного на рынке барана. Вообще-то я полагаю, что Остромыслов и сам не сознавал, что делает, и это похлопывание вышло у него в порядке импульса, от избытка радости. Но тем более он опасен! Благодушный и благостная - с ними, да еще с закоченевшими, хотя и не мертвыми телами над головой мне проделывать ночной путь в город, охваченный смятением. Было отчего впасть в уныние. Кроме того, я ощущал какую-то душевную нерасположенность к тому, чтобы вот так сразу оторваться от избы, приютившей нас на ночь, от деревни, от леса и наших друзей-мистиков, оторваться, не решив вопрос об исчезнувшем ребенке. И когда мы сели в машину, я и Дарья на заднем сидении, а Остромыслов на переднем, за рулем, ибо он единственный из нас умел водить машину, я склонился к уху Дарьи и, то и дело натыкаясь на проволочную жесткость ее давно не мытых кудряшек, шепнул:

- А теперь расскажи мне, что все-таки произошло... Где ребенок?

Как ни тихо я говорил, Остромыслов, заводивший мотор и благодушно кивавший столпившимся на крыльце провожающим, услышал, ведь шепот у меня, что и говорить, не зазмеился, не вышел тихим свистом, а вырвался, как пар из носика закипевшего чайника. Я был трагичен; думал о ребенке, словно некая клятва, или заклятие, связала мою судьбу с его маленькой жизнью; на моем лбу образовалось море разливанное пота, которое, выйдя из берегов, хлынуло прежде всего в темные провалы моих глаз. Остромыслов сыто гоготнул и с клекотом, с урчанием, выражавшим довольство, небрежно бросил мне:

- Да оставь ты ее в покое! Главное, что мы выбрались из этого пекла!

- А ты... заткнись, курдуша! - крикнул я вне себя. - Занимайся своим делом!

Он промолчал, стерпел мою грубость. Машина тронулась, фары судорожно выхватывали из темноты дома и деревья, те наши спутники, которым предстояло путешествовать на крыше, загрохотали, перекатываясь с боку на бок.

- Из пекла, говоришь? - как бы только теперь переварил я его комментарий к нашим приключениям этой ночи. - А разве ты сам этого не хотел?

- Я? - Остромыслов хмыкнул. - Нет, не хотел. Я приехал в Верхов писать книгу, а не слоняться Бог знает зачем по лесу. Меня затащили в это безобразие...

- Но ведь тебе открыли истину, - перебил я с притворным возмущением.

- Это верно. И это очень хорошо. Но то, что сделал Мартин Крюков, еще не оправдывает деяния его дружков, его... подручных. И справедливости ради все же надо сказать, что я не просился в их игру, не лез в их схемы, меня силой и, может быть, обманом, ну, отчасти обманом...

- И после того, как тебе открылась истина, - снова прервал я его, - ты все еще собираешься писать свою книгу?

- Конечно! Почему же нет? - воскликнул Остромыслов с воодушевлением. Именно сейчас... писать и писать! А с лесом и с их затеями для меня покончено, я узнал все, что мне полагалось, и... свободен как птица!

- Ой ли! - крикнул я в безмерном раздражении. - Как птица? Ты? Свободен? Шалишь!

В это мгновение Дарья прикоснулась к моей руке, легонько сжала ее, и я не услышал, что мне отвечает оскорбленный в своих лучших чувствах философ, зато внял шепоту девушки:

- Все нормально, все хорошо, милый... - сказала она. - Ребенок отличный, здоровый, и пропорции у него в самый раз... Он немного побудет... ну, в одном важном и серьезном месте... а потом вернется к нам. Так надо, понимаешь?

Что я мог ответить ей на это? Я откинулся на спинку сидения и глубоко вздохнул. Впереди маячил темный затылок водителя, я смотрел на него как в пустоту и благодарно впитывал тепло руки, которую Дарья не поспешила убрать, оставила в моей ладони.

НЕПРАВДОПОДОБНО БОЛЬШАЯ ЧЕТВЕРТАЯ ЧАСТЬ, КОТОРАЯ ДЛИТСЯ, ДЛИТСЯ...

Лес с его преходящими, хотя и устремленными в вечность обитателями остался в прошлом, но и город, куда мы въехали с первыми лучами солнца, показался мне чем-то вроде отработанного и выброшенного на свалку материала. Важно не сбиться и не запутаться, в этом плохо закамуфлированном разрыве между минующим и наступающим не вырулить на новую, неожиданную и по самой своей непредвиденности никуда не ведущую дорогу, не потерять нить, иными словами, не заговорить вдруг так, словно мне взбрело на ум взять совершенно иную, никак с предыдущим не связанную тему, так, как если бы я, не закончив одну книгу, в спешке и предвкушая небывалые удовольствия обдумываю следующую. Прежде всего я должен сделать выводы из случившегося со мной. Нужно показать, что при всех потерях и несчастьях, обрушившихся на меня, при всем том, что я, может быть, близок к отчаянию и что если бы мне удалось выплакать все накопившиеся у меня слезы, то их хватило бы для превращения Верхова в город на берегу самого соленого на свете моря, мой дух с прежней горделивой статью, с твердостью монумента, непреклонно возвышается над пепелищем, моя душа исполнен