Люди Германии. Антология писем XVIII–XIX веков — страница 10 из 20

[77]. Едва ли что обозначит своеобразный характер её поэзии лучше, чем маленькое происшествие, случившееся несколько лет спустя в замке Берг, владении графа Турна. Поэтессе решили сделать приятный подарок – шкатулку слоновой кости, которую, освободив от мелочей и снова закрыв крышку, передали гостье. Девушка, безуспешно пытаясь её открыть, сжала её двумя руками, и тут из шкатулки внезапно выскочил потайной ящичек, о существовании которого никто в семье десятилетиями не догадывался, вместе с ним всеобщему обозрению предстали две чудесные старинные миниатюры. Аннетте фон Дросте была по натуре коллекционером, правда, довольно странным, ведь в её комнате, где хранились камни и броши, также вёлся счёт облакам за окном и голосам певчих птиц, так что магическая и капризно-изысканная стороны этой страсти пробивались наружу с невероятной силой. «По своему внутреннему складу, – писал Гундольф, проницательно отмечая ведьмовское и святое в натуре этой вестфальской девственницы, – она походит на современниц Росвиты Гандерсхаймской[78] или графини Иды Ган-Ган[79]»[80]. Письмо, по всей вероятности, было отправлено в Бреслау, где Антон Маттиас Шприкман, прежде – поэт, близкий к «Союзу рощи»[81], впоследствии – профессор в Мюнстерском университете и наставник юной девушки, жил с 1814 года.


Портрет Аннете фон Дросте-Хюльсхофф на банкноте достоинством в 20 немецких марок


Аннетте фон Дросте-Хюльсхофф – Антону Маттиасу Шприкману

Хюльсхофф, 8 февраля 1819

О, мой милый Шприкман, я не знаю, с чего начать, чтобы не показаться Вам смешной; ибо то, что я собираюсь сказать, и вправду смешно, – себе самой лгать я не стану. Я должна признаться Вам в своей глупой и странной слабости, которая по-настоящему отравила мне немало часов, и, пожалуйста, не смейтесь, – о нет, нет, Шприкман, поверьте, что это не шутка. Вы ведь знаете, что я не такая уж глупышка и своё удивительное и странное злосчастие не из книг и романов вычитала, как всякий может подумать. Но никто об этом не знает, только Вы один. И всё это не снаружи в меня вошло, но живёт глубоко внутри. Когда я была ещё совсем маленькой (не старше четырёх-пяти лет, потому что во сне, который я увидела, мне уже было семь и я казалась себе очень взрослой), мне привиделось, будто мы с моими родителями, братьями, сёстрами и двумя знакомыми гуляем по саду, но не по какому-то прекрасному саду, а просто по огороду с длинной аллеей посередине, по ней мы и шли. Потом сад превратился в лес, но аллея всё продолжалась, а мы всё шли и шли. На этом сон прервался, но весь следующий день мне было грустно и я плакала о том, что уже не иду по той аллее и не могу на неё вернуться. Ещё мне вспоминается, как однажды мама принялась рассказывать о своих родных местах, о горах вокруг и о наших бабушке и дедушке, которых мы в то время ещё не знали. Я вдруг почувствовала такую острую тоску по ним, что когда несколько дней спустя она за обедом вновь упомянула о своих родителях, я громко разрыдалась и меня пришлось увести из-за стола. Когда это произошло, мне ещё не было семи лет, потому что в семь я уже познакомилась с бабушкой и дедушкой. Я описываю все эти пустяки лишь затем, чтобы убедить Вас, что безутешное томление по местам, где меня нет, и по вещам, которых не имею, полностью коренится во мне самой и не привнесено извне, – так я не буду выглядеть совсем смешной в Ваших глазах, мой дорогой, снисходительный друг. Думаю, что глупость, какой награждает нас Господь Бог, ещё не столь плоха, как благоприобретённая. Но в последние годы состояние моё так усугубилось, что я считаю его великой своей бедой. Одного-единственного слова бывает достаточно, чтобы расстроить меня на целый день, и у фантазии моей, увы, несметно причуд, каждый день какая-нибудь из них даёт о себе знать и сладостно и больно. Ах, милый, милый мой отец, на сердце у меня становится легко, когда я пишу Вам и думаю о Вас, будьте же терпеливы и позвольте мне до конца открыть Вам своё глупое сердце, а до того я не успокоюсь. Далёкие страны, знаменитые интересные люди, о которых я слышала когда-то, неведомые произведения искусства и тому подобное имеют надо мной печальную власть. Я ни одного мгновения не бываю в мыслях дома, хоть мне там очень хорошо; и даже если речь в течение всего дня не заходит об этих предметах, я всё равно каждый миг вижу их, если только я не вынуждена направлять своё внимание на что-то другое, и они проплывают передо мной, исполненные таких живых, почти реальных красок и форм, что я иногда опасаюсь за мой бедный рассудок. Какая-нибудь газетная статья, повествующая о подобных вещах, или даже плохо написанная книга способны вызвать у меня слёзы; а расскажи кто угодно о том, что он посещал эти страны, видел эти творения, знал людей, по которым я тоскую, и говори он об этом хоть с малейшей долей таланта и воодушевления – о, мой друг! – тотчас мой покой и самообладание бывают надолго нарушены и я неделями не могу думать ни о чём другом, а оставаясь в одиночестве, особенно по ночам, когда я имею обыкновение не спать по нескольку часов кряду, я начинаю плакать, как дитя, пылать и безумствовать, как о том ведает и не всякий несчастный влюблённый. Мои любимые страны – Испания, Италия, Китай, Америка, Африка, тогда как Швейцария или Таити, эти подобия рая, производят на меня меньшее впечатление. Отчего? Этого я не знаю; я много читала и много слышала о них, но почему-то они не так живо волнуют моё воображение. А если я скажу Вам, что часто тоскую по пьесам, которые видела в театре, и нередко по таким даже, на которых большей частью скучала, по прочитанным когда-то книгам, которые мне часто вовсе не нравились… Так, например, лет в четырнадцать я прочла один неудачный роман, названия уже не помню, но речь в нём шла о некоей башне, над которой бушует буря, а на обложке была изображена та самая фантастическая башня, выгравированная на меди; сама книга давно позабыта мною, но в памяти всплывает порой не история и не время, когда я читала её, а зримо и определённо та самая стёршаяся и дурно исполненная гравюра, где ничего не видно, кроме башни. Именно эта картинка действует на меня самым чудесным образом, и я часто с живостью мечтаю увидеть её ещё раз: если это не безумие, то что же тогда? А если к этому ещё добавить, что я вообще не переношу путешествия и, пробыв хоть одну неделю вдали от дома, стремлюсь туда всей душой и туда направлены все мои желания? Посоветуйте же! Что мне думать о себе самой? И что я могу предпринять, чтобы избавиться от моего безрассудства? Мой дорогой Шприкман, я боялась своей нерешительности, начав описывать Вам мои слабости, но пока писала письмо, почувствовала смелость; мне думается, сегодня я сумела бы одолеть своего врага, попытайся он напасть на меня. Вы не можете даже вообразить, как счастливо моё нынешнее положение; я окружена любовью моих родителей, братьев, сестёр и прочих родственников в той степени, какой не заслуживаю, меня обихаживают, особенно в последние три с половиной года, что прошли после моей болезни, с такою нежностью и заботой, что я могла бы стать свое нравной и избалованной девчонкой, если бы сама не боялась и не береглась этого со всевозможным тщанием. Сейчас у нас гостит сестра моей матери Людовине, добрая, спокойная, разумная девушка, общение с которой мне очень идёт на пользу, особенно потому, что своим правильным и ясным взглядом на вещи она, сама того не подозревая, вразумляет мою бедную, напичканную всякой всячиной голову. Вернер Гакстгаузен[82] живёт сейчас в Кёльне, а мой старший брат Вернер через пару месяцев поедет к нему. Прощайте и не забывайте о том, с каким нетерпением я жду от Вас письма.

Ваша Нетте

Баронесса Аннетте фон Дросте-Хюльсхофф (1797–1848) – немецкая поэтесса и новеллистка первой половины XIX в.; среди её произведений наиболее известны новелла «Еврейская берёза» (1842) и опубликованный посмертно цикл стихов «Духовный год» (1852).

Антон Маттиас Шприкман (1749–1833) – поэт, юрист. В 1812 г. познакомился с Аннетте фон Дросте и стал её другом и поэтическим наставником.


Немного найдётся немецких прозаиков, чьё искусство в столь неизменном виде проявляется и в эпистолярном жанре, как у Гёрреса. Подобно тому как навык ремесленника, у которого мастерская располагалась рядом с жильём, находил выражение не только в его труде, но также и в быту самого мастера и его семейства, обстояло дело и с писательским искусством Гёрреса. Если раннеромантическая ирония Фридриха Шлегеля[83] – как в его «Люцинде» – носит эзотерический характер и направлена на то, чтобы окутать чистое, самодостаточное «произведение» холодной аурой, то позднеромантическая ирония у Гёрреса намечает переход к бидермейеру. Ирония начинает отделяться от писательской изощрённости, стремясь соединиться с проникновенностью и простотой. Для поколения Гёрреса память о бюргерских домах в готическом стиле, стульях и комодах с шишечками и гнутыми линиями по-настоящему глубоко внедрилась в обиход, и если на картинах назарейцев[84] такая обстановка кажется нам порой нарочитой и холодной, то в более интимных сферах она тем более наполняется теплом и силой. Следующее письмо прекрасно отражает переход от идеалистических далей романтизма к уютному быту бидермейера.


А. Стрикснер. Йозеф Гёррес


К. Боденмюллер. Пастор Алоиз Фок из Аарау. 1823


Йозеф Гёррес – городскому пастору Алоизу Фоку в Аарау

Страсбург, 26 июня 1822

Вновь обращаю я свой взор к долине Ааре, чтобы понаблюдать, что творят мои свободные конфедераты за Юрскими горами. А потому я тут же утверждаю свою левую ногу у базельской Соляной башни, а затем правую – не слишком далеко, чуть не заехав по носу добрым бриктальцам – на седловину горной гряды, и с этой высоты бросаю взгляд вниз и тут же обнаруживаю деревянный мост, на котором и в ясный день света белого не видно и на котором строго – штраф три франка, из которых половина вознаграждение доносителю – запрещено мочиться, разумеется, чтобы не нанести ущерба чудным зелёным горным водам, что струятся под ним, левее вижу старую цитадель, стены которой одолели храбрые жители Аарау в двенадцатом колене, ещё ниже вижу жилище, в котором некогда профессор Гёррес предавался своим патриотическим фантазиям, и, наконец (чтобы уже больше не плутать), совсем слева позади, в третьем от конца доме – моего дражайшего священника, в несколько расстроенных чувствах вышагивающего по галерее позади дома взад и вперёд, временами поглядывающего на перевал и не доверяющего своим глазам: правда ли тот, кто взирает на него оттуда сверху, и есть автор письма, потому как то ли он выглядывает из письма, то ли письмо выглядывает из него, и то ли мысли автора вознеслись на гору, то ли горы возникли в его мыслях – не понять. Да, чего только в жизни не случается, порой самые странные вещи, и если священник действительно обратится ко мне и всерьёз спросит, правда ли я тот самый Гёррес, что десять месяцев прожил в доме бургомистра и при этом имел привычку прогуливаться по саду, то если быть совершенно честным, ответить утвердительно я не смогу, потому как сюртук, который восемь месяцев назад при