Корпус Локшина, маленькими группами и поодиночке, сдался в плен почти полностью еще до издания знаменитого сталинского указа, приравнивавшего такую сдачу к воинской измене. Возможно, бывший военнопленный и проскочил бы сквозь плотный фильтр комиссий Особого отдела, проверявшего таких военнопленных. Но тут выяснились некоторые особенности поведения Локшина в плену, отодвинувшие на второй план такие формальные вопросы, как точная дата его пленения. Несложное дознание показало, что это было поведение беспринципного приспособленца, для которого собственная шкура дороже национального и воинского достоинства. Без пяти минут выпускник высшей музыкальной школы использовал свой талант и образование для развлечения немецкой охраны лагеря военнопленных. В лагерной кордегардии и доме коменданта он давал целые концерты русской музыки, получая за это хлеб, сало и даже шнапс. Недаром Локшин оказался в числе тех немногих русских, которые не только выжили в немецком плену, но имели куда менее истощенный вид, чем их товарищи.
Говорили, что Локшин был учеником знаменитого профессора пения, сулившего ему будущность "советского Карузо", и что для этого профессора его откопал среди участников колхозной самодеятельности в каком-то селе один из энтузиастов поиска самородных талантов. И то, и другое очень походило на правду. Голос Локшина и его умение владеть им говорили сами за себя. Крестьянское же происхождение несостоявшегося Карузо подтверждалось его приспособленностью к физическому труду, к примитивным условиям жизни и той простотой взгляда на вещи, которая почти не встречается у интеллигентов, особенно потомственных. Отсюда же, несомненно, и готовность, с которой Локшин пользовался своим голосом для увеличения шансов выжить. Так было в немецком концлагере, так повторилось и в отечественном.
Многие люди, особенно из числа тех, перед которыми жизнь никогда не ставила таких вопросов, склонны судить об этом с высоты чистого принципа. Конечно же, пленный советский солдат не имел морального права ублажать врагов своей родины исполнением перед ними "Меж крутых бережков" и "Вдоль по улице метелица метет", даже если дело шло о спасении его жизни. Быть столь принципиальным в условиях сытости и комфорта нормальной жизни, конечно, нетрудно.
Но даже осудивший Локшина свирепый фронтовой трибунал вряд ли усмотрел бы состав преступления в том, что он повторял эти песни перед товарищами по заключению в колымском лагере. Таким способом он тоже "сшибал" тут "куски", то есть, попросту говоря, выпрашивал пением подаяние. Не то чтобы устав лагерей особого режима это разрешал, однако и не запрещал прямо - по крайней мере в "свободное" время между вечерней поверкой и отбоем. Тем более, что на того, кто пел, нельзя было цыкнуть, что тут для этого не место, и отослать в КВЧ. Она у нас, как уже говорилось, бездействовала.
Недаром бывший студент консерватории пел и с эстрады сельского клуба, и в оперной студии. Репертуар у него был широчайший - от колхозных частушек до труднейших арий из классических опер. Использовал он этот репертуар весьма умело, точно учитывая уровень музыкального развития слушателей, их вкусы и настроение. В общих бараках такими слушателями являлись люди, душевному состоянию которых всего ближе была тема разлуки с любимой женщиной, домом, семьей. И поначалу Локшин почти ежевечерне после ужина обходил бараки работяг, хотя в течение всего дня он наравне с ними работал на приисковом полигоне.
У Локшина был сильный лирический тенор особенного звучания, обладавший таинственным действием на людей. И не морской прибой, как в мифе об Орфее, а барачный галдеж неизменно стихал, едва этот голос доносился от порога. Смолкали даже спорившие из-за места у печки или очереди получать вечернюю пайку с "горбушкой". Неказистый с виду парень, казавшийся чуть приземистым в своем ватном одеянии, незаметно входил в барак, делал два-три шага вперед, разматывал одеяльный шарф, которым было тщательно укутано его горло, и сразу же, без всякой подготовки, брал нужную ноту. В больших бараках ни в какие разговоры со слушателями по поводу того, что им спеть, он не вступал и песню исполнял только одну, повторяясь не чаще чем один раз в несколько дней. Выслушивали эту песню всегда с особенным вниманием: так слушают только то, что проникает в самое сердце. И всегда находился кто-нибудь, кто на грустных словах о женственной рябине, обреченной весь свой век качаться в разлуке с могучим, но таким же одиноким дубом, украдкой смахивал заскорузлой рукой слезы с обветренных щек. А потом такие же руки тянулись к певцу с остатками паек, нередко сэкономленными специально для него: "Спасибо... Возьми вот..." Локшин принимал их с равнодушно-вежливым видом, как будто это были не куски хлеба, а букеты цветов от поклонников его таланта. И складывал эти куски в огромный карман из мешковины, собственноручно нашитый им на бушлат. К своему романтическому дару он относился с прозаическим реализмом крестьянина.
Но относительно обильным подаяние было только в его первые недели появления здесь. Вскоре наступила зима, с ее не только холодом, но и голодом. Зимой хлеба требуется намного больше, а заработать его заключенным становится намного труднее. Даже самые сильные и выносливые из подневольных работяг садились едва ли не на штрафной паек. Подавать певцу стало почти нечего. Он тоже начал голодать, а это, как известно, весьма вредно отражается на голосовых связках. Еще хуже действовал на них морозный воздух. Голос Локшина стал сипнуть, а на многих нотах он нередко пускал петуха. Теперь, когда, кивнув на прощание своим слушателям, старавшимся на него не смотреть, он уходил от них с достойным видом, но с пустым карманом, это была всего лишь хорошая мина при совсем плохой игре.
Надо было что-то предпринимать. Но недаром в обвинительном заключении по делу Локшина было записано, что он - изворотливый приспособленец, позорящий честь воина, советского человека и представителя артистического мира. Уразумев за месяц своего пребывания в лагере, от кого в громадной степени зависит тут жизнь рядового заключенного, он переключился на обслуживание сильных лагерного мира. Теперь его голос все чаще слышался то из "сучьего закута" - так называлось здесь помещение для главных лагерных придурков, то из санчасти, где он пел перед лекпомом, то из лагерной кухни. Но всего чаще Локшин пел в "закуте". Это было отделение, в котором жили староста, нарядчик, старший повар и старший хлеборез. Здесь было просторно, светло, тепло и чисто. А главное, старания певца никогда не оставались неоплаченными. В хлеборезке ему почти каждый день выдавали мешочек хлебных крошек, накапливающихся при разрезке буханок на мелкие пайки, в столовой он подкармливался остатками баланды и каши. Локшин быстро и заметно поправился, а голос его снова приобрел прежнюю силу и чистоту.
Переориентация на старшую лагобслугу имела для него еще одно благоприятное последствие. Теперь певец довольно часто оставался в зоне, отставленный от развода то старостой, то лекпомом, которому освободить заключенного от работы было проще всего. Повышена-де температура или возникло "подозрение на дизентерию". Но больше всех благоволил к Локшину здешний нарядчик, большой любитель музыки, правда самого невысокого разряда. Он бы охотно, несмотря на изменническую статью и первую категорию трудоспособности, перевел Локшина на работу полегче, чтобы сделать его чем-то вроде постоянного придворного певца "закута". Этому мешало, однако, враждебное отношение к Локшину начальника лагеря, занудливого и злобного бурбона, какие нечасто встречались даже среди колымских лагерных прохиндеев. Поэтому затребовать певца к себе на весь день нарядчику удавалось лишь изредка, когда начлага в лагере не было.
Общеизвестно, что кто платит за музыку, тот выбирает и песню. Поэтому у придурков Локшин пел "У самовара" и "Гоп со смыком", "Валенки" под Русланову и очень часто еще песню про какого-то Хасана. Она исполнялась с искажением русских слов на кавказский манер и, насколько можно было понять из этих слов, была про жадного мироеда из горного аула. Этот мироед обирал и эксплуатировал своих односельчан, пока те его не раскулачили и не отправили на дальний Север "пилить дрова". Вряд ли нарядчик, который обычно заказывал эту песню, любил ее за идеологическую направленность. Но он долго жил на Кавказе и в довольно большом масштабе спекулировал фруктами, пока не загремел сюда. Лагерное прозвище нарядчика было поэтому "Почем-Кишмиш". Песня с кавказским акцентом напоминала Почем-Кишмишу не родной, но милый его сердцу край.
Совсем другим был репертуар Локшина, когда он пел в санчасти лагеря. "Лекарским помощником" - архаическое словосочетание, заменившее в первые годы советской власти чем-то неугодное слово "фельдшер", - в нашем лагере работал старый, опытный врач из Ленинграда, арестованный еще при Ежове. Доктор был культурным человеком, очень любившим оперу. Поэтому чаще всего из санчасти доносились такие вещи, как песня Индийского гостя из "Садко", песенка Герцога из "Риголетто", ария Надира из "Искателей жемчуга".
При жизни Локшина придумать для него прозвище так и не удалось. Быть может, потому, что, не считая его удивительного голоса, Локшин как личность был, если хотите, сер. Во всем, что не касалось пения, это был рядовой, здравомыслящий, работящий и в то же время себе на уме штымп.
Отсутствие установившейся клички никак, конечно, не отражалось на существовании заключенного, в котором артистический талант спасительным образом сочетался с практической жизнестойкостью. Существование же это, если учесть, что Локшин продолжал оставаться на "общих", с которых к весне в нашем лагере списывали в "архив" едва ли не половину работяг, было относительно сносным. Неизменное покровительство обитателей "закута" и лагерного доктора обеспечивало ему достаточное число шансов пережить свою первую колымскую зиму. Однако само понятие "шанса" заключает в себе не уверенность в исходе события, а всего лишь некоторую его вероятность.