`Люди, годы, жизнь` Книга VII — страница 22 из 28

В 1938 году, думая над тем, что происходит в нашей стране, я писал стихи, полные отчаяния:

Додумать не дай, оборви, молю, этот голос,

Чтоб память распалась, чтоб та тоска раскололась…

Чтоб биться с врагом, чтоб штыком - под бомбы, под пули.

Чтоб выстоять смерть, чтоб глаза в глаза заглянули.

Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость.

Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось.

Двадцать лет спустя, узнав и пережив многое, я думал над тем, «что с нами в жизни случилось». Обращаясь к воображаемым «детям юга», я говорил:

Да разве им хоть так, хоть вкратце,

Хоть на минуту, хоть во сне.

Хоть ненароком догадаться.

Что значит думать о весне,

Что значит в мартовские стужи,

Когда отчаянье берет,

Все ждать и ждать, как неуклюже

Зашевелится грузный лед.

А мы такие зимы знали,

Вжились в такие холода,

Что даже не било печали,

А только гордость и беда.

Я говорил, что не мог поверить во многое из того, что писали или говорили о «врагах народа», никогда я не подписывал обращений, требовавших смерти мнимых «предателей». Однако я не хочу выставлять себя как мудрого и смелого изгоя. Подобно всем моим соотечественникам, я «вжился» в зимы сталинских лет. В декабре 1949 года я написал статью «Большие чувства» и в ней рассказывал о том обожании Сталина, которое я видел и у нас на фронте, и в Испании, и среди французских партизан. Эта статья может быть справедливо отнесена к «потоку приветствий». Обожествление человека тогда мне казалось цементом нашего общества, порукой, что идеи Октября будут ограждены от врага. Я не думал оправдывать себя: не веруя, я поддался всеобщей вере. Я проклинал слепую веру:

Вера - очки и шоры.

Вера двигает горы.

Я человек, не гора.

Вера мне не сестра.

Видел, как люди слепли,

Видел, как жили в пекле,

Видел - билась земля.

Видел я небо в пепле.

Вере не верю я.

Порой, задумываясь о недавнем прошлом, я сурово судил и себя, и всех, с которыми встречался, плотное молчание, как густой туман стоящее вокруг, шепоток - такой-то «загремел» - и обычные каждодневные заботы. Я писал о том, что казалось мне воздухом в шахте, глотком воды в каменной пустыне:

Есть надоедливая вдоволь повесть,

Как плачет человеческая совесть.

Она скулит, что день напрасно прожит

И что не лезет вон никто из кожи.

Что убивают лихо изуверы

И что вздыхают тихо маловеры.

Она скулит, никто ее не слышит

Ни ангелы, ни близкие, ни мыши.

Да что тут слушать? Плачет, и не жалко.

Да что тут слушать? Есть своя смекалка.

Да что тут слушать? Это ведь не дело,

И это веем смертельно надоело.

Что меня поддерживало? Верность. Я повторялся: еще в 1939 году я написал стихотворение «Верность» (так назывался и сборник стихов).

Грусть и мужество - не расскажу.

Верность хлебу и верность ножу.

Верность смерти и верность обидам.

Вреда сердца не вспомню, не выдам.

И сердце целься! Пройдут по тебе

Верность сердцу и верность судьбе.

В 1957 году я кончал стихотворение о вере:

Верю тебе лишь, Верность,

Веку, людям, судьбе.

Вспоминая пути и перепутья моей жизни, я видел в них некоторую единую линию:

Одна судьба - не две - у человека,

И как дорогу тут ни назови,

Я верен тем, с которыми полвека

Шагал я по грязи и по крови.

«Грязь и кровь» для меня были не логическим следствием идей Октября, а их попранием. Я не мог понять некоторых зарубежных друзей, которые еще недавно прославляли не только Сталина, но его опричников, одописцев и богомазов, а услышан правду о недобрых годах, усомнились в самой возможности более справедливого общества. Религии знали фанатиков и отступников они держались на вере и на отказе от веры, но как все это далеко от поединка между старым и новым миром! Меня поддерживал героический труд нашего народа, его самоотверженность в годы войны, его творчество, загнанное под землю и нее же пробивавшееся из-под земли живыми родниками. Стихи я писал не в 1956 году, а в 1957 - 1958 годы, когда наступили заморозки. когда Н. С. Хрущев перед Мао Цзздуном восхвалял Сталина, когда любой расторопный газетчик выливал на меня ушаты грязи; и все-таки я знал, что земля вертится, что к прошлому нет возврата. Я писал о часовом:

Быть может, и его сомненья мучают,

Хоть ночь длинна, обид не перечесть,

Но знает он - ему хранить поручено

И жизнь товарищей, и собственную честь.

Мои стихи не ограничивались теми сложными и трудными вопросами, которые стояли перед всеми нами после 1956 года. Я впервые ощутил свой возраст. Нужно было многому научиться в той науке, которой не преподают ни в какой школе. Я говою о «соседе», которого знал слишком хорошо:

Погодите, прошу, погодите!

Поглядите, прошу, поглядите!

Под поношенной, стертой кожей

Бьется сердце других моложе.

Я писал о подмосковном саде, в котором многие цветы зацветают накануне первых заморозков, и признавался:

И только в пестроте листвы кричащей,

Календарю и кумушкам назло,

Горит последнее большое счастье,

Что сдуру, курам на смех, расцвело.

Я впервые усомнился в том материале, с которым связал свою длинную жизнь,- в верности и точности слова. Конечно, я и раньше страстно любил стихи Тютчева о молчании и часто повторял про себя: «Молчи, скрывайся и таи», но те опавшие листья, с которых я начал первое стихотворение, были именно словами, бессилием выразить себя. Мне казалось, что я чувствую природу слова, его цвет, запах, нежность или грубость оболочки, но любое слово падало в бессилии, повышавшее или принижавшее. Я видел, что не могу сказать того, что хочется:

Ты помнишь - жаловался Тютчев:

«Мысль изреченная есть ложь».

Ты так и не успел подумать,

Что набежит короткий час.

Когда не закричишь дискантом.

Не убежишь, не проведешь,

Когда нельзя играть в молчанку,

А мысли нет, есть только ложь.

Это было не только признанием своей поэтической беспомощности, да и не только самовыражением. В повести И. Грековой, напечатанной пять лет спустя, я нашел такой разговор молодых сотрудников лаборатории о моих стихах:

«- Ведь он не нов… ведь он готов, уютный мир заемных слов. Лишь через много-много лет, когда пора давать ответ… мы разгребаем… да, кажется, разгребаем… мы разгребаем груду слов - ведь мир другой… он не таков… слова швыряем мы в окно и с ними славу заодно…

– Что это? Постой, что это? Не что, а кто, дурья голова.

– Ну, кто это?

– Это он. Эренбург».

Мне кажется, что в этой главе я хотя бы условно и, наверно, художественно маловыразительно рассказал о моей жизни тех лет, о клубке, где сплелись различные нити. Может быть, читатели о многом другом догадаются - они ведь не далекие потомки, а мои современники.

17

Осенью 1959 года я впервые увидел Армению. «Слишком поздно», мог бы я сказать себе, но в старости любовь глубже.

На ереванском аэродроме меня и Любу встретили М. С. Сарьян, писатели, старые и молодые. Нас отвезли в гостиницу; все поднялись в номер, и, подойдя к окну, один писатель воскликнул: «Отличная комната не видно памятника!…» Над городом высилась огромная статуя Сталина; подобные памятники можно было увидеть еще в любом городе, но по размерам он был исключительным - вместе с постаментом свыше пятидесяти метров. Виден он был отовсюду, и жители Еревана сокрушались, что не успели его убрать в 1956 году.

(После XXII съезда памятник снесли. Остался постамент, а поэт Гсворг Эмин писал:

Стоят без монументов пьедесталы.

Пуст пьедестал, Но все еще тяжел.

Пора разрушить камни пьедестала!

Разрушим их, чтоб никогда не встала

На них гранитная пята…)

Вечером в ресторане официант принес нам бутылку шампанского, вставленную в корзину с фруктами. Я удивился, он пояснил: «Посетители подносят». Я знал кавказское гостеприимство, но меня удивило, что люди, заплатившие за шампанское, не подошли к нашему столику с пышным тостом. Вскоре я понял, что в армянах страстность и непосредственность сочетаются с душевной сдержанностью.

Мне придется напомнить об истории. В 1926 году я был в Трапезунде. Работник советского консульства показывал мне изуродованные статуи древнего армянского храма и рассказывал, как десять лет назад турки по приказу министра внутренних дел Талаата-иаши уничтожили всех армян; они загоняли злосчастных на транспорты, уверяя, что отвезут их в Сивас; транспорты вскоре вернулись пустые; армян сбросили в море.

Во всей Турции армян якобы переселили в другие области, на самом деле их уничтожали, убивали в горных ущельях, кидали в море, оставляли без воды в пустыне; некоторое количество красивых девушек поместили в публичные дома для солдатни, а вообще убивали всех - и женщин, и стариков, и грудных младенцев. Это было первым опытом геноцида. Гитлеровцы убили шесть миллионов евреев, младотурки - полтора миллиона армян. Если восемьсот тысяч армян добрались до России, до стран Арабского Востока, до Франции и Соединенных Штатов, то объясняется это отсутствием немецкой аккуратности, отсталостью техники - у турок не было газовых камер.

Нацисты учли опыт турецких изуверов: в 1939 году на секретном совещании фашистов в Оберзальцбургере Гитлер, изложив план поголовного истребления евреев, добавил: «Нечего обращать внимание на «общественное мнение»… Кто теперь помнит об истреблении армян?»

В наш век национализм повсеместно торжествует. Однако нужно уметь отличить память об убитых от памяти убийц. Чувства армян мне понятны. Исчезла Западная Армения - изумительные памятники древнего зодчества, традиции - от высоких мастеров раннего средневековья до молодых писателей начала нашего века. Уцелевшие рассеяны по всему свету. Из трех армян один далеко от Еревана, может быть, в Бейруте, в Лионе или в Детройте. Для любого армянина Арарат, который высится над Ереваном,- тень растерзанной Западной Армении. Арарат изображают на холстах и на пачках сига