другой стороны, в тени, трупы на проспекте, трупы у подножья памятника — и больше им не нужно было знать ничего. Они смотрели в мертвые лица, видели босые и обутые ноги, читали буквы на плакатах, видели черепа и скрещенные кости на беретах часовых и, казалось, все понимали.
Но почему? Почему эти пятнадцатилетние подростки? И девочка? Все ли понимали люди? Да, так и казалось, что именно при виде этих детей люди понимают все. Никто не удивлялся. Никто не спрашивал объяснений. И никто не заблуждался.
Среди прохожих был Гракко. Были Орацио и Метастазио, Шипионе, Мамбрино. Каждый шел сам по себе, как и все в этой толпе. Тут был и Барка Тартаро. На миг промелькнул Эль-Пасо. Появился Сын Божий. И был тут Эн-2. Вот они-то, конечно, понимали все, знали, почему погибли женщины, девочка, старик, двое подростков. Но и все люди в толпе, казалось, понимали не меньше любого из них, понимали все.
«За что?» — спрашивал Гракко.
Одна из женщин была обернута плюшевой скатертью. Другая, под памятником, казалось, после смерти выросла из своего платья в горошину: оно распахнулось у нее на груди, на животе и на бедрах до колен, и можно было видеть старую розовую грацию с пятнами пота и одну из подвязок, висевшую поперек бедра, там, где его должны были бы прикрывать трусы. Почему была здесь та женщина, обернутая в скатерть? И эта, в распахнутом платье?
И маленькая девочка, и старик, и двое подростков — почему?
Старик лежал нагой, ничто не прикрывало его наготу, кроме бороды, прятавшей маленький кусочек тела в верхней части груди; он лежал у подножья памятника, средний из семи убитых, на его теле не осталось следов пуль, все оно было иссиня-белым, только крупные пальцы ног были черными, и суставы на пальцах рук были черными, и колени тоже, как будто его, уже обнаженного, поразили отравленные стрелы стужи.
Двое подростков на теневой стороне Ларго Аугусто были накрыты одеялом, одним на двоих. Они лежали рядом, босые ноги высовывались из-под одеяла, лица у них были серьезные, но не такие, какие бывают у мертвых детей, испуганные и грустные, а серьезные, как у взрослых мертвецов, рядом с которыми оказались эти подростки.
А их за что?
Гракко с того места, где стоял, заметил Орацио и Метастазио. С кем из них он разговаривал в машине накануне вечером?
С одним из этих двоих он проговорил вчера весь вечер, он всегда беседует с каждым, с кем сойдется; он и сейчас разговаривал, беседовал, как разговаривают между собою двое или как человек разговаривает сам с собой — о вещах известных, но таких, насчет которых мы хотим найти новый ответ, необычный ответ, чтобы слова, сложившись как-нибудь по-новому, направили по иному пути и наше знание.
Гракко взглянул на них со своей стороны улицы, перерезанной рядом мертвецов, и на его лице появилась возле губ чуть заметная складка в тот самый миг, когда он повернул к юношам голову с седыми висками.
Орацио и Метастазио ответили ему таким же образом. Ответили, как будто он спросил: «А их за что?» Точно так же дернулись у них губы, словно друзья возвращали Гракко его вопрос: «А их за что?»
LI
Среди убитых была еще девочка.
Она лежала ниже, среди тех четырех, что были на проспекте, — девочка лет десяти-двенадцати, и лицо у нее было не такое, какое бывает у умерших девочек, а совсем взрослое, как будто за то короткое время, когда ее арестовали и поставили к стенке, она сразу прошла весь путь, отделявший ее от взрослых. Ее голова на почти совсем перерезанной пулеметной очередью шее склонялась к мужчине, лежавшему рядом, волосы ее слиплись от крови, а серьезное лицо глядело в серьезное лицо мужчины, слегка повернутое к ней.
А ее за что?
Гракко увидел еще одного из тех, с кем познакомился вчера вечером, — коротышку Сына Божия, и на миг вступил с ним в свой непрестанный разговор. Он обратил к нему лицо, на котором вновь внезапно дернулись губы, так что возле них появилась складка, обратил к нему взгляд, повернув голову с седыми висками. И Сын Божий сделал шаг в его сторону.
Но потом остановился на месте. «А ее за что?» — спрашивал Гракко. И Сын Божий ответил ему таким же способом. Он взглянул на Гракко и вернул ему вопрос: «А ее за что?»
«За что?» — воскликнула девочка. «Как за что? За то самое! И ты это знаешь, и вы все это знаете. Мы все знаем это. Зачем же ты спрашиваешь?»
Она заговорила с мужчиной, который лежал с ней рядом.
«Они еще спрашивают! — сказала она ему. — Разве они не знают?»
«Полно, полно, — ответил мужчина. — И я знаю. И мы все знаем».
«А они разве не знают? — сказала девочка. — Ведь и они все знают».
«Правильно», — сказал Гракко. Он сам все знал, и мертвые говорили ему о том же. Тот, кто стрелял в них, не мог попасть более метко. Попасть в девочку, в старика, в двух пятнадцатилетних подростков, в женщину, в другую женщину — ведь это лучший способ попасть в человека. Попасть ему в самое чувствительное место, туда, где прячется его младенчество и его старость, где у него вынуто ребро и не защищено сердце, попасть туда, где он больше всего человек. Тот, кто стрелял, был волком, он хотел запугать человека. Разве не этого он хотел? А этот способ, как полагал волк, был лучшим из имевшихся у него способов запугать человека.
И все же казалось, что среди толпы нет испуганных.
Разве был испуган Гракко? Или Сын Божий? Или Шипионе? Или Барка Тартаро? Их нельзя было испугать. А разве мог испугаться Эн-2? О нет! И точно так же не был испуган ни один человек в толпе. Каждый становился как они: едва увидев мертвецов, он понимал все, что понимали они, и не знал страха, как они. И каждый мог быть с ним вчера ночью. И каждый мог бы беседовать с Гракко.
И Гракко действительно вступал в беседу с каждым.
Он стоял перед мертвецами, и каждый натыкался взглядом на его лицо, и у губ появлялась еле заметная морщинка. «Ты спрашиваешь: за что?» Это Гракко говорил каждому: «Ты спрашиваешь: за что?»
«Да, — отвечал собеседник, — я спрашиваю, за что? Разве я не имею права так спрашивать?»
«Можешь спрашивать, если хочешь», — говорил Гракко.
«А женщину за что? Вот о чем я спрашиваю. Женщину за что?»
А другой говорил: «За что — девочку?»
А третий: «За что — тех двух подростков?»
И тогда Гракко говорил: «А этот мужчина? За что его?»
Лица мужчины не было видно, видны были только его длинные ноги с развитыми мускулами человека в цвете лет. Он лежал в туфлях на босу ногу, в трусах и в рубахе, запястья его потемнели, кулаки были сжаты, как у человека, который стиснул зубы. А на лицо его был наброшен пиджак.
Зачем? Убийцы как будто хотели скрыть свое предательство, потому что его, человека во цвете лет, предали, предали хуже, чем всех остальных. «Ну, а его за что?» — спрашивал Гракко.
И его собеседник говорил: «Вот именно. За что?»
Гракко спрашивал так о каждом из мертвецов. Возле его губ появлялась складка, он глядел на человека, а тот глядел на него, и губы его так же слегка кривились. Каждый из мертвецов ничем не отличался от той девочки. Обо всех убитых было известно одно и то же, и кто хотел найти новый ответ, найти слова, которые направили бы по иному пути наше знание, тот должен был спрашивать обо всех мертвецах скопом: «За что?»
LII
«И Фоппа тоже, милейший Шипионе! А Фоппа за что?»
Маленький Фоппа, убитый в сражении, лежал в одном ряду с пятью мертвецами на солнечной стороне Ларго Аугусто, — из всех только у него одежда была в порядке. Он пал с оружием в руках, ему не пришлось склонить голову под топор палача. И однако кто мог сказать, что его гибель оправданна?
Возле тела Фоппы Гракко столкнулся с Шипионе.
Узнали ли они друг друга? Может быть, и нет: ведь они могли ехать в разных машинах. Они глядели друг на друга, быть может, даже не зная, что вчера сражались вместе: но они вступили в беседу, морщинка появилась возле губ Гракко, и лицо Шипионе тоже дернулось. Они говорили о Фоппе.
За что — Фоппа?
Он любил ходить в кино, любил китайцев, говорил, что любая еда питательней, чем хлеб, даже шелковичные черви. У него было решительное и доброе лицо. Он был человек простой, миролюбивый. Почему же сейчас он лежал мертвый?
Он мог бы и не сражаться, а просто любить кино, любить китайцев. Но ему пришлось сражаться, и вот он лежит, как эта девочка, которую вытащили из кровати и расстреляли. Они были одинаковы. Он ничуть не более виновен, чем она, и его смерть — все равно что ее смерть. Она столь же неоправданна.
И то же самое Кориолано.
Он тоже погиб с оружием в руках, но погиб без вины, и смерть его тоже была неоправданна. И о нем можно было бы спросить: «А этот за что?» Он был человек миролюбивый и простой и по всем своим тайным убежищам таскал с собою жену и детей, хотел любой ценой жить вместе с ними, говорил, что не сумеет ничего делать, если у него не будет щели, куда он мог бы возвращаться каждый вечер к жене и детям.
Он погиб, потому что не мог не сражаться. Почему же он не мог не сражаться?
Так говорил Гракко.
Он увидел, как смотрит на убитого Барка Тартаро, и понял, что Барка Тартаро говорит то же самое. Они сказали одновременно: «А он за что?»
Это рядом с ним лежала мертвая девочка — к нему склонилась ее голова, его лицо было обращено к ней. Гракко узнал это лицо, когда увидел, как смотрит на него Барка Тартаро. Когда-то это было открытое и доброе лицо. «Прощай», — сказал ему Гракко.
«Прощай», — ответил убитый.
И девочка ответила: «Прощай». Все мертвецы ответили: «Прощай». И лица у них у всех были одинаковые.
Они не были больше ни открытыми и добрыми, ни решительными и добрыми, ни резкими и добрыми, ни сосредоточенными и добрыми, в них не было ничего детского или старческого. В них была только строгость и страстность, что так свойственна строгим лицам; в них было прощение и призыв к мести, заключенный в самом прощении.
И тем, кто стоял перед ними, казалось, что уже невозможно отличить одно лицо от другого. Каждый, если только он был человеком, глядел на них как на одну зверски убитую семью. Он мог спросить и о Кориолано и о Фоппе: «А их за что?» Мог не отличить девочку от того, кто пал с оружием в руках. Да и что тут было различать? Кориолано и Фоппа погибли, как гибнут сильные люди.