Теперь, после реформы Ярославичей, когда штрафы за убийство стали источником государственного дохода, практически выступила презумпция, что всякий может убить, если заплатит, и тот убийца, кого будут в этом «клепать», то есть обвинять. Пока «оклепанный» не выставит послухов и те не «выведут виру» (не снимут с него обвинения), он — убийца.[97] Над вервью же повисала платежная ответственность в любом случае, когда на ее территории обнаруживались человеческие кости, а тем более труп.
Что и это был заурядный случай, видно по тому, что он попал в «Пространную Правду» XII века и с верви снята была обязанность платить «по костех и по мертвеци», «аже имене не ведают, ни знают его»[98] (за найденные на ее территории кости или неведомо чей труп). Понадобилось, как видим, много десятилетий, чтобы прекратить эту жестокую практику княжеских судов, открывавшую легкую возможность вымогательства и шантажа. Оборотной же стороной этого нововведения в жизни общины явилось то, что теперь отпадала необходимость очистки общинной территории от безвестных трупов и костей, и уже во второй половине XII века у Кирика находим правило: «Если где кости мертвых валяются, то великая мзда тому человеку [подразумевается, в той жизни], который погребет их». Другие побуждения очиститься от костей теперь отпали.[99]
Недаром в договоре с греками упомянута клятва, что у продаваемого нет никого, кто мог бы ему помочь. Если бы «продажа» поражала только непосредственного виновника правонарушения, она не вошла бы в литературу того времени со значением всеобщего и незаслуженного бедствия.
Вот, например, классическая картина бытования «продажи» в условиях деревенской жизни, данная в «Пространной Правде» XII века. Если кто украдет бобра, то 12 гривен «продажи»; если при этом будет разрыта земля, или будет налицо другой знак, что кто-то его ловил, или будет налицо сеть, то вора искать общине посредством гонения следа, или община же платит «продажу».[100] То же, если и борть будет сломлена или пчелы выдраны, за что положено 3 гривны «продажи» и особое возмещение потерпевшему. Если при этом не будет налицо татя, то «по следу женут» (гонят); если же следа не будет замечено ни к селу, ни к торговому каравану на дороге, а сами общинники не отведут от себя следа, или не поедут на след, или «отобьются», то им надлежит платить и «татьбу» (возмещение потерпевшему), и «продажу»; если же след будет обнаружен общинниками, но они потеряют его на большой караванной дороге, не доходя «села», или на пустыре, где не будет ни села, ни людей (то есть исчерпают все свои возможности), то они не платят ни продажи, ни татьбы.[101]
Это — картина, типичная для жизни прежде всего смердов, «которые живут на селе».[102] Любая кража у соседа-феодала ставила на ноги всю сельскую общину, и, чтобы избавиться от платежа, смерды гнали след до его потери под контролем третьих лиц («а след гнати с чюжими людми, а с послухы» — «вести расследование с другими людьми и со свидетелями»).
Так, виры и «продажи» на первых же порах обратились в раскладочный государственный сбор, падавший на общину в дополнение к той дани, которую князья продолжали собирать с нее в полюдье (оно известно еще и в конце XII века),[103] — сбор, сопряженный предварительно с розыскными действиями, вторгавшимися нежданно-негаданно в трудовую жизнь свободной деревни. В результате уже современники Мономаха могли дать две краткие, но весьма выразительные записи в летописях конца XI века, рисующие обстановку, в которой работала феодальная машина закабаления и порабощения свободного земледельца. Один вложил «смысленым» советникам князя Святополка Изяславича совет воздержаться от похода на половцев по той причине, что «наша земля оскудела есть от рати и от продаж».[104] Другой вспоминал, «како быша древнии князи и мужие их, и како отбараху [защищали] руския земли, и ины страны придаху [покоряли] под ся; теи бо князи не збираху много имения, ни творимых вир, ни продаж воскладаху на люди; но оже [если] будяше правая [справедливая, а не „творимая“, подстроенная] вира, а ту возмя, дааше дружине на оружье. А дружина его кормяхуся, воююще ины страны [а не свою собственную!] и бьющеся и ркуще: „братие, потягнем по своем князе и по Руской земле…“ Они бо не складаху на своя жены златых обручей, но хожаху жены их в сребряных, и расплодили были землю Руськую» (то есть: беспечили процветание).[105]
Как позже московские писцы, производившие описание новгородских земель в конце XVI века, откровенно объясняли массовое «запустение» дворов одинаково и «от морового поветрия» и «от опришнины», так и теперь из недр самого господствующего класса новая финансово-карательная система вир и продаж уподоблялась военному набегу и опорочивалась, как просто сбор «многа имения» посредством искусственно вызываемой лихорадки поклепных обвинений и необоснованных приговоров.[106] Средство против этого было предусмотрено в ст. 20 «Пространной Правды»: кто «свержеть» (отведет) с себя виру, платит гривну отроку за оправдание, а кто «клепал», дает отроку «другую гривну». Но две гривны были меньше восьми, отчислявшихся в пользу сборщика с 40-гривенной виры. В наших источниках нет никаких данных, чтобы реформа Ярославичей сопровождалась разделением финансовой и судебной функций; подвижная группка княжих агентов («мечников», «отроков» и «детских») одновременно исполняла обе функции, как то видно и на единственном попавшем в литературу примере Яна Вышатича, собиравшего дань и одновременно судившего от имени своего князя.[107] Так было в деревне. Так было и в городах, где действовали посадники, тиуны и те же мечники.
Южная летопись сохранила нам яркое описание народного восстания в Киеве в 1146 году против Игоря Ольговича; гнев народный в первую очередь обрушился на двух городских тиунов — киевского Ратшу и вышегородского Тудора — и на мечников по той причине, что они «погубили» управляемые ими города своим неправедным судом. Откуда и требование к князю: «Аще кому нас будет обида, то ты прави» (сам суди).[108] Северо-восточная летопись в рассказе об убийстве Андрея Боголюбского дала такую же картину, только уже не в городском, а в волостном масштабе. Весть о дворцовом перевороте в Боголюбове развязала широкое народное восстание по всей Суздальской земле: «…и много зла створися в волости его, посадник его и тиунов его домы розграбиша, а самех избиша, детцкые и мечникы избиша, а домы их пограбиша». Осуждая эту расправу с княжеской администрацией, летописец указал, в сущности, ту же ее причину, что и его южный собрат: «идеже [где] закон, ту и обид много».[109]
Разорение народа от неправедного суда можно считать, таким образом, показателем того, чем стал для народных масс феодальный порядок, пошедший от реформы Ярославичей по Русской земле. Нельзя забывать, что наши летописные записи вовсе не газетная хроника, ставящая задачей педантичное собирание сведений, вроде приведенных выше, и тем более надо ценить подобные случайные летописные упоминания: они дают право по громким и как будто редким взрывам судить о том, что за ними скрывалось и молчаливо накапливалось изо дня в день в народной жизни на протяжении многих десятилетий. Чем дальше от крупных центров и питательных артерий, тем злее, сотни маленьких Игорей внедрялись в повседневный быт народных масс со своим «законом» и сопутствовавшими ему «обидами», расточая вокруг себя «гибель» и разорение беззащитному смерду, который как данник и непосредственный производитель держал на своем хребте всю киевскую государственность.
Присмотримся, отразилась ли и если да, то как отразилась эта ситуация в сознании боровшегося за укрепление этой государственности господствующего класса, пороемся в документах и памятниках, вышедших из его среды.
Пропасть лежала между смердом и господствующим классом феодального общества. Бытовая реальность была такова, что отношения между ними строились в XI–XII веках как отношения победителя и побежденного.[110] Смерд, с точки зрения господ, — это вроде как бы и не человек. Из их среды пошла пословица: «Холоп не смерд, а мужик не зверь».[111] Речь о том, что нельзя обращаться с мужиком, как со зверем, а с холопом, как со смердом; что мужик все-таки не зверь же, а холоп все ж таки не смерд. То есть: если холоп почти равен мужику, то смерд почти равен зверю.
Когда в «Правде» Ярославичей (ст. 26) жизнь смерда была оценена во столько же, сколько было назначено и за холопа, это была, пожалуй, первая попытка защитить его жизнь, и это было его первое правовое признание (в сфере княжого права): смерда подымали до холопа. Через века, по мере роста московского самодержавия, тех, кого раньше называли смердами, стали звать «христианами», а московские бояре в стиле политического самоуничижения стали называться перед царем «холопами». Пока же, в описываемое время, для самоуничижения в ходу был термин «смерд», и побежденной югре летописец приписывал «льстивые» слова, как униженную мольбу к победителям о пощаде: «…а не губите своих смерд и своей дани».[112] Наоборот, для свободного горожанина этот термин — оскорбление, и только «исполнившись дерзких намерений и высокомерных слов», только в порыве заносчивости можно было выразиться, как выразился у летописца знаменитый Олег Гориславич Черниговский, отказываясь идти в Киев для заключения договора с Мономахом