[139] Безымянный новый Мономахов официоз хотел сказать, что южных смердов повели бы теперь не на убой за чуждые им интересы князей и их грабительских дружин, а на защиту «Русской земли», как «свободных» людей, плательщиков княжой «продажи».
Таково отношение этого полюбившегося Мономаховым панегиристам сюжета в записях 1103 и 1111 годов к политическим мотивам рассказа «Повести временных лет» о смердах в эпизоде с Яном Вышатичем. Древнерусское летописание было не так далеко от жизни, чтобы не отразить той борьбы и тех дискуссий, какие вызывал вопрос о смердах в интересующую нас эпоху формирования феодальных отношений.
Изложенное понимание литературных текстов о долобском съезде исключает для меня возможность пользоваться ими как протокольной, точной записью о реальных подробностях конкретного факта княжеско-дружинного совещания начала XII века.
Я не могу присоединиться к Б. Д. Грекову, когда он привлекает текст не 1103, а 1111 года специально для того, чтобы, подчеркнув противопоставление Мономаху единодушия обеих княжеских дружин (чего как раз-то и нет в тексте 1103 года), объяснить «заинтересованность дружинников в смердах, в их конях и пашне» «тем, что эти смерды жили в селах дружинников и были обязаны отдавать часть прибавочного труда своим господам».[140] Не могу именно потому, что подчеркнутой («обеих») Б. Д. Грековым детали нет в тексте 1103 года. Между тем текст 1103 года, несомненно, первоначальный.
Тем более не могу я присоединиться к С. В. Юшкову,[141] когда он привлекает в целях точно такого же объяснения «личной заинтересованности» дружинников «в смердьей ролье и вообще в смердьем хозяйстве» текст 1103 года и всю суть «конфликта» «между князьями и дружиной» видит в «вопросе о наборе смердьих коней», а всю суть съезда — в том, «чтобы заставить ее (дружину) дать согласие на набор», а вовсе «не в том, чтобы убедить дружину в целесообразности предпринимаемой меры» (то есть самого весеннего похода).
На пути толкования одной редакции рассказа в отрыве от другой С. В. Юшков приходит к заключению, что, «хотя доводы Владимира и были убедительны, дружина согласилась с ним скрепя сердце („и не могоша отвещати дружина“)», — между тем как последние слова рассказа только то и значат, что дружине нечего было ответить на эти доводы. Приходится С. В. Юшкову опускать здесь и ту подробность текста, что то была не просто «дружина» (как он обрывает цитату), а «дружина Святополка» (тогда как Мономахова дружина, сидевшая тут же, никак не проявила приписываемого ей и Б. Д. Грековым и С. В. Юшковым смердовладельческого инстинкта).
Если уж искать в этих текстах следы «частного» («если можно так выразиться», добавляет С. В. Юшков) смердовладения, то стоит обратить внимание, что ни тот, ни другой из редакторов-панегиристов Мономаха ни единым намеком не использовал этого, столь выигрышного для вырисовки своего героя момента: не вложил, например, в уста ни той, ни другой дружины, ни обеих их, вместе взятых, упоминания о «наших» смердах и не вставил в ответную речь Мономаха соответствующего, хотя бы косвенного упрека дружине в собственническом шкурничестве.
Мономах выигрывает в прениях исключительно благодаря хозяйственной и политической дальновидности и ораторской находчивости; дружина же пасует, изобличенная в неумении предусмотреть все последствия отказа от инициативы наступательных действий против половцев ранней весной (март — апрель), наверняка суливших в случае удачи спокойный летний хозяйственный сезон всей «Русской земле», не говоря уже о громадной добыче, обычно делившейся между всеми участниками похода. Рассказчик явно удерживает здесь обсуждение смердьего вопроса в плане государственном, общем, а не землевладельческом, частном. Смерд, видимо, и для нашего рассказчика переставал быть смердом, как только входил в состав рабочего населения древнерусской сеньории.
В свое время я сам отдал дань протокольной трактовке Долобского летописного текста и выставил тезис о мобилизации на случай военных походов лишь смердьих лошадей, а не самих смердов.[142] Этого тезиса я не стал бы поддерживать сейчас в прежней категорической форме. Пристальный сравнительный анализ двух редакций Долобского текста вскрывает как привычное представление о смердьей лошади как предмете именно конской мобилизации, не исключавшей, конечно, и мобилизации людской; только в результате этой последней, насколько можно судить по другим текстам, смерды выступали в походах «пешьцами», и в целевом плане оба вида мобилизации были раздельны.
Материал, которым приходится пользоваться для изучаемой эпохи, меньше говорит о жизни народных масс, чем о жизни господствующего класса. Попытка игнорировать это коренное, фатальное обстоятельство и обращаться к литературным памятникам древности с прямыми требованиями прямых ответов на прямые вопросы, которые интересуют историка, но чужды автору древности, угрожает утратой исторической правды.
Глава четвертаяСветские феодалы
Насколько условно и относительно отмеченное выше противопоставление у летописца «тихого и кроткого» нрава полян «звериным» нравам древлян и прочих, можно убедиться, обратившись к так называемой «Древнейшей Русской Правде». В ней записано то дохристианское право, которое под именем «Закона русского» фигурирует в договорах Олега и Игоря еще в X веке. Оно хорошо отразило нравы той среды, в которой возникло и сложилось. Эта среда дружинно-купеческая. Если кто кого убил, мстят родственники («ближние убиенного» в договорах с греками): брат, сын, отец, племянник; а нет мстителя — убивший платит по таксе (40 гривен). А если тебя избили в кровь, или до синяков, или даже без этих знаков (только докажи свидетелем) — тоже месть; но если избитый мстить не в состоянии, виновник платит по таксе (3 гривны). На сцене предусмотрен даже медик — «а лечцю мзда».
Чем только не дерутся! В «Правде» целая картина с натуры: дерутся батогом, жердью, кулаком, чашей и рогом (очевидно, «в пиру»), мечом плашмя, рукоятью или всем мечом, только не вынимая его, без членовредительства; или, обнажив меч, рубят руки, ноги и калечат до «хромоты»; летят пальцы, дело доходит до усов, до бороды; бывает, вспыхнет кто, схватится за меч, даже обнажит его, но опомнится и «не тнет», или в пылу спора «ринет» один другого, то есть дернет на себя или оттолкнет, — за все это платится по таксе, если обиженному или обидевшемуся не удалось тут же ответить тем же. Бывает, что и воруют: коней, оружие, одежду. У кого обнаружат, хватаются за свое и кричат: «Это мое», — а тот, оказывается, не украл, а купил. Закон тут предлагает процедуру «свода» (по следам покупок, перепродаж и перекупок), иначе — опять драка.[143]
Это все владельцы тех холопов, о которых уже была речь.[144] Мы видели, что те, бывало, тоже задирают, даже бьют «свободных». И это считается не менее оскорбительным для чести дружинника или купца, чем удар, например, мечом плашмя (за то и другое один штраф — 12 гривен). Это единый кодекс чести независимо от расслоения дружины, служебного или имущественного. Холоп сильного человека — все-таки холоп, хотя бы у него были и свои холопы («холоп у холопа работает»).
Все это в свое время записано было в Киеве про «русина», южанина из полян, втягивавшегося в быт княжеско-дружинной верхушки. Росчерком пера при Ярославе в 1016 году, как думают, к этому праву приобщены были и новгородские «Словении» и «изгой», человек неясного, может быть и племенного, происхождения, укоренившийся в «словенской» столице.[145] Можно думать, что и раньше они входили в заметной пропорции в состав той воюющей и торгующей «руси», которая олицетворяла за границей, в Византии, страну северных варваров. В быт этой «руси», например, крепко вошла словенская привычка к «древеной» (деревянной) бане с ее паром, едким «квасом» и «прутьем» (свежим веником), где «бьют ся сами, и [до] того ся добьют, едва слезут ле [еле] живи, и облеются водою студеною и тако оживут». Будто бы еще апостол Андрей с изумлением рассказывал об этом в Риме и уверял, что это они «творят это постоянно, никем же не мучимые, но сами себя мучат, и то творят омовенье себе, а не мученье».[146]
Конечно, здесь передано впечатление константинопольского грека X столетия. В деловом плане оно отразилось и в договоре Олега: «Когда приходят русские, пусть берут содержание для послов, сколько хотят; а если придут купцы, пусть берут месячное на 6 месяцев: хлеб, вино, мясо, рыбу и плоды. И пусть устраивают им баню — сколько захотят».[147] В зените побед официальная (послы) и не официальная (гости) «русь» вдосталь могла намыться по-своему и на берегах Босфора, где ей гарантирован был и привычный для нее, не такой уже однообразный стол.
За новгородским обычаем тянулась и новгородская терминология. Когда понадобилось в праве же коротко назвать человека, принадлежащего к дружинному окружению князя, независимо от его должности и обязанностей, его назвали «огнищанином», то есть человеком, принадлежащим к княжому «огнищу», очагу, дому, двору. А это понадобилось, когда речь зашла уже не о том, что творится у дружинников «в своем миру» (ст. 13 «Краткой Правды»), а о том, как быть, когда дружинник столкнется с враждебным ему внешним миром на русской территории. Вот дорогобужцы как-то убили у Изяслава Ярославича «конюха старого у стада» — Изяслав и обложил их 80 гривнами виры. А вскоре трое Ярославичей — Изяслав, Святослав и Всеволод — на совещании с тремя своими выдающимися советниками приняли эту цифру для защиты жизни всех огнищан.