Люди и нравы Древней Руси — страница 6 из 42

ати, что мужа ея хотят убити или уморити, а мужу своему не скажет, а напоследок объявится», то «сею виною» (по этой причине) «Устав» разрешал развод («разлучити мужа с женою»).[25] В примере у Заточника нечто большее, чем домашняя клетная татьба, но еще и не преступное умышление на жизнь мужа, и под развод эту безвременно скончавшую свои дни жену герою нашему было не подвести. Этот конкретный пример, вероятно, должен иллюстрировать еще одну общую «злым женам» черту: «Лучше в дырявой ладье плыть, нежели злой жене тайны поведать: дырявая ладья одежду замочит, а злая жена всю жизнь мужа своего погубит».

Возможно, что в эпизоде с продажей детей — «продать» означало (применительно к «злой» жене) «предательство» с ее стороны. Здесь Заточник заговорил на языке мужа, пришедшего в ужас от мысли, какая власть над ним может при случае оказаться в руках «злой» жены и он попросту окажется с сомкнутым ртом под невидимым хлыстом супруги.

Этот панический пункт «Слова» XII века начисто исчез в «Послании» XIII века. В дальнейшем будет показано, как это могло произойти и откуда в «Слове» могла явиться описанная озлобленная чисто мужская мысль в тираде о «злых» женах. Мы увидим, что такая трактовка женской темы не сваливалась, как снег, на голову читателя XII–XIII веков с чуждых ему высот церковного аскетизма — она находила у него живое восприятие благодаря почве, подготовленной бытовыми условиями. Что было в ней текстуально «заимствовано», что «оригинально» — не имеет никакого отношения к вопросу о том, была ли она жизненна для XII–XIII веков.


По собственному признанию Заточника, он «ни за море не ездил, ни у философов не учился, но был как пчела — припадая к разным цветам и собирая мед в соты; так и я по многим книгам собирал сладость слов и смысл их и собрал, как в мех воды морские». Он как бы и не автор, а так себе, просто коллекционер-любитель. Но собирал он эту «словесную сладость», чтобы с ее помощью крепко задуматься над личной судьбой героя своего времени. Сам «смысленый», он в своем памфлете рассчитывал не тем, так другим захватить своего читателя и приобщить его к лику «смысленых».

Так, если пристально всмотреться, и получилось у него на небольшом полотне нечто вроде панорамы общественной жизни и быта эпохи. Можно ее расширить, дополнить, углубить и уточнить с помощью иных источников. Но другой такой панорамы современная древнерусская литература нам не сохранила. Панорама эта полна советов и предостережений, адресованных тому читателю, который явился, слагался и множился в условиях, в которых развивалась жизнь русского общества, как она описана в последующих очерках. Было бы неправильно в дальнейшем упустить из вида этот культурно-исторический тип лишь потому, что он поддается только косвенной реконструкции, и потому, что он не целиком принимал в свое время окружающую его жизнь и иной раз от того впадал в мизантропию.

Глава втораяФеодальная «челядь»



Бывает, что мимоходом брошенные в источнике мысль, образ, аналогия скажут больше, чем обстоятельное повествование, и неожиданно для самого автора осветят то, чего он вовсе и не имел в виду.

Вот, например, «Слово о полку Игореве», призывая князя Всеволода Суздальского помочь своим южным братьям и желая оценить громадное значение такого вмешательства Всеволода, поэтически выразило свою мысль словами: «Еже бы ты был [здесь на юге], то была бы чага [раба] по ногате, а кощей [раб] по резане». Это, вероятно, и не придумано самим автором, а просто поговорка, вроде позднейшей: «Дешевле пареной репы». Сам он не гонялся за коммерческой точностью, хотя это и значило, что средняя цена раба («урок» «Правды Русской» XII века) в пять гривен упала бы в 250 раз, а средняя цена рабы в шесть гривен упала бы в 120 раз (гривна равна 20 ногатам, то есть 50 резанам).[26] Ногата — это цена поросенка или барана, а резана — это стоимость постного второго блюда, даже и не целого обеда.[27] Это — просто дешевка. А дешевка эта была бы результатом колоссального выброса на рынок плененных Всеволодовыми полками половцев. Значит, аудитория, к которой обращался автор в ценах живого товара, походя и легко могла схватить масштаб силы «великого» Всеволода.

Это значит, что перед нами тут привычная категория рабовладельческого мышления, замешавшаяся в поэтический образ. А образ этот явственно имел в виду не продавцов, на которых нагнал бы панику, а покупателей, к которым обращено все «Слово»: «Здравы будьте, князья и дружина, выступая за христиан против полков поганых! Князьям слава и дружине!» Певец обращался не к работорговцам, а к землевладельцам, не к перекупщикам, а к потребителям, которых памятники XII — начала XIII века изображают нам в лихорадочных поисках рабочей силы.

Выше показано, как один из таких возможных покупателей волей неверной судьбы был сам низвергнут в «работное» состояние и лично глотнул полынной горечи в мире трудящихся, «искусил» «зло» подневольного труда. Язык у Даниила, как и в «Слове о полку», отразил еще одну привычную категорию мышления древности. «Работа» (производительный труд) противополагается у него «свободе» (дослужиться «свободы» или «большие работы»). Да и самое слово «работа» в основе своей имеет «раба»: «работа» означает и «рабство»; «работное ярмо» — это и рабское и трудовое иго, «работать» (трудиться) и «работать» (порабощать) — одного корня. Работа — это страдание: «страда», «страдать» — то же, что труд, работать.

Все ли категории труда влекли за собой формально-юридически рабское состояние, об этом еще будет речь дальше. Но какие бы оговорки и ограничения ни вводило феодальное право, это ничего не меняло в бытовом плане, и личный труд в сознании «свободного» мужа неизменно котировался как признак подчинения и неволи.[28] Соответственно и «свободный» муж как-то не мыслился без раба, раб — это непременная принадлежность быта «свободных».[29] А те, кто рабов не имел, стремились ими обзавестись всеми правдами или неправдами.


Эта пара, свободный и челядин, фигурирует как в дохристианских договорах Руси с греками (912 и 945 годы), так и в «Древнейшей Русской Правде» («Правде Ярослава», то есть в ст. 1–18 «Краткой Правды»), относимой летописцем к XI веку. И там и тут имеем еще дохристианскую схему правовых норм и бытовых положений. Только в договорах место действия специфическое — иностранная (византийская) территория, а «Древнейшая Правда» же имеет в виду территорию отечественную, русскую. Убийство, увечье и оскорбление действием, кража — вот тематика быта свободных мужей в этих памятниках. Ей неизменно сопутствует тема либо бегства, либо увода, либо продажи чужого челядина. Договоры рисуют его бегущим («ускочит») даже из Руси в Византию, а не только тогда, когда он привезен свободными мужами русскими в Константинополь и скрывается из предместья Св. Мамы, где обычно останавливалась торгующая русь.[30] Русский (в частности, вероятно, киевский) рабский рынок X века, видимо, сильно страдал от утечки рабов по названным трем каналам за границу в пределы недосягаемости. Тем более, очевидно, распространено было это бытовое явление в масштабах местных.

«Древнейшая Правда», редактировавшая, как думают, какой-то киевский текст применительно к новгородской территории (1016 год), рассматривала не громоздкую транспортировку рабов за тридевять земель (в Византию), а случай, когда челядин «скрыется либо у варяга, либо у колбяга», где он обычно оказывался в условиях экстерриториальности (на особом дворе, где стояли в Новгороде эти иноземцы). Ст. 11 «Правды» ограничивает эту экстерриториальность и, предлагая спокойно выждать два дня, чтобы дать время укрывателю по собственной инициативе «вывести» скрывшегося и передать его общественной власти для возвращения владельцу, разрешает потерпевшему на третий день самому «изымати» своего челядина и штрафует укрывателя тремя гривнами «за обиду»: трехдневный срок здесь удостоверял злостность содержания челядина в укрытии под защитой привилегии укрывателя.

Но вот челядин пропал без вести, и много времени спустя господин (который в самой общей форме называется здесь просто «кто») встречает («познает») его и хочет его тут же схватить («пояти»). Ст. 16 «Древнейшей Правды» исходит из мысли, что, раз челядин не ушел за границу, его новый господин, возможно, владеет им добросовестно, и потому предписывает посредством «свода» челядина от покупателя к покупателю доискиваться того, кто первый завладел челядином недобросовестно и перепродал его первому покупателю. Любопытная бытовая подробность всей этой процедуры заключается в том, что «свод» останавливается на третьем покупателе (считая с конца) и коренной господин раба дальше избавляется от этих обременительных хождений. Он говорит «третьему»: «Вдай ты мне свой челядин, а ты своего скота [денег] ищи при видоце» (свидетеле своей покупки), подразумевается — на четвертом и т. д. покупателе.

В «Пространной Правде» XII–XIII веков эта ситуация разработана конкретнее (ст. 38): господин берет у «третьего» покупателя в залог его челядина, а этот «третий» получает найденного-украденного («лице»), с которым и продолжает хождение «до конечного свода» (то есть до обнаружения укравшего): «потому что он не скот, нельзя ему говорить: „Не знаю, у кого я куплен“, но идти по показаниям челядина до конца»; «когда будет выявлен истинный вор», то есть дойдя до укравшего, «третий» покупатель возвращает украденного челядина его коренному господину в обмен на оставленного в залог своего челядина. При этом «конечный тать» оплачивает все издержки («протор») по этой процедуре (и, кроме того, 12 гривен уголовного штрафа князю).

Таким образом, перед нами здесь картина работорговли с довольно быстрым оборотом и пример строгой внимательности к индивидуальным интересам владельца: все потерпевшие и вовлеченные в эту сомнительную сделку цепко держатся за «своих» челядинов, которые считаются не взаимозаместимыми предметами сделок перепродажи, а скорее предметами целевых покупок для личной эксплуатации. Подразумевается при этом, что каждый купивший краденого челядина обычно имеет и других рабов.