20 февраляКо дню рождения Роберта Олтмена
Олтмен, автор монументального “Нэшвилла” (1975), импрессионистских “Коротких историй” (1993), ловко стилизованного “Госфорд-парка” (2001) и моих любимых предсмертных “Компаньонов” (2006), такой же гений авторского кино, как Феллини или Бергман, но он не европейский, а только и именно американский режиссер. Прежде чем принять Олтмена, надо открыть Америку. И это сделать тем труднее, что она была у всех на виду.
Могучая оригинальность Олтмена в том, что, работая с традиционными жанрами, он тайно, незаметно, без пафоса и скандала возвышает их до универсальных метафор и национальных символов. Поэт хаоса, строящий свою историю на заднем плане бытия, он терпеливо складывает мозаику из фрагментов голой реальности. Для этого Олтмен раскалывает сюжет на мириады фабульных осколков, которые не он, а мы должны сложить во внятный сюжет. И как бы ни петляла дорога, она неизбежно приведет к финалу. Что касается смысла, то мы догадываемся о нем, лишь оглядывая картину с той высоты, на которую нас поднял режиссер.
Его фильмы не бывали сентиментальны, он не признавал голливудского “хеппи-энда”, но и последнюю точку отказывался ставить. Как у других классиков американского искусства, Хемингуэя и Фолкнера, жизнь тут продолжается и тогда, когда это кажется невозможным. Отказываясь от ритуально гладкого эпилога, его фильмы завершает тревожный аккорд, нервный диссонанс, не оставляющий зрителя в покое.
Маэстро недосказанности, мэтр неопределенности, искусник наведенного сна, Роберт Олтмен построил поэтический образ своей работы.
– Снимать кино, – говорил он, – все равно что строить песчаные замки на пляже. Закончив работу, можно отдохнуть со стаканом в руке, глядя, как волны слизывают твой замок.
Не поладив с Голливудом, Олтмен организовал собственную компанию. Называлась она Sandcastle (“Песчаный замок”).
21 февраляК Международному дню родного языка
Чужой язык кажется логичным, потому что ты учишь его грамматику. Свой – загадка, потому что ты его знаешь, не изучив. Что позволяет и что не позволяет родной язык, определяет цензор, который сторожевым псом сидит в мозгу: все понимает, но сказать не может, тем паче – объяснить.
Чтобы проникнуть в тайну родного языка, надо прислушаться к тем, кто о ней не знает. В моем случае это выросшие в Америке русские дети. Строго говоря, русский – им родной, ибо лет до трех они не догадывались о существовании другого и думали, что Микки Маус говорит на мышином языке. Со временем, однако, русский становится им чужим. Ведь наш язык не рос вместе с ними. Так, сами того не зная, они оказались инвалидами русской речи. Она в них живет недоразвитым внутренним органом. А на чужом языке мы уже и мельче.
Я, скажем, долго думал, что по-английски нельзя напиться, влюбиться или разойтись, потому что иностранный язык не опирался на фундамент бытийного опыта и сводился к Have a nice day из разговорника для тугодумов. Зато на родном языке каждая фраза, слово, даже звук (“Ы!”) окружены плотным контекстом, бо́льшую часть которого мы не способны втолковать чужеземцу, поскольку сами воспринимаем сказанное автоматически, впитывая смысл, словно тепло.
Внутреннее чувство языка сродни нравственному закону, который, согласно Канту, гнездится в нас, но неизвестно где и, показывает история, не обязательно у всех. Язык, рискну сказать, как Бог, нематериален, как природа – реален, как облако – неуловим.
22 февраляКо дню рождения Артура Шопенгауэра
Чтение философа ведет по извилинам мысли, которую спрямляет пересказ, ищущий вывода, а не пути к нему. Но когда нам нет дела до науки, читателю достается и обочина теории.
Со всем, что написано у Шопенгауэра, трудно согласиться. Ведь он даже самоубийство считал чрезмерно оптимистической перспективой. Не сумев убедить человечество в полной ничтожности его существования, Шопенгауэр оставил нам лазейку, к которой так часто прибегают философы: эстетику. Шопенгауэр нашел противоядие от собственной философии в прекрасном, и за это Вагнер восемь раз подряд прочел его книгу, а Фет перевел ее на русский.
Лекарство от отчаяния этот якобы беспросветный философ находил в акте глубокого созерцания, когда мы, забыв о себе, становимся безучастным зеркалом объекта, будь то дерево, скала или храм, и нам кажется, что существует только предмет, и нет никого, кто бы его воспринимал.
На нет и суда нет, резюмирует Шопенгауэр и предлагает свой рецепт спасения: “Тот, кто погружен в это созерцание, уже не индивид, а чистый, не подчиненный воле, не ведающий боли, находящийся вне времени субъект познания”. В сущности, это – террористический гуманизм: чтобы не ведать боли, надо стереть того, кто способен ее испытать.
Шопенгауэр обладал, мягко говоря, скверным характером. Он всю жизнь злобно завидовал Гегелю и спустил с лестницы квартирную хозяйку. И все же я не могу спокойно читать это “жалкое место”, где Шопенгауэр кажется Башмачкиным от философии. Маленький человек, за которого страшно и обидно уже потому, что он один из нас. Шопенгауэр кажется мне философом, смертельно напуганным жизнью.
И за это я тоже люблю философов. Какую бы жизнь они ни вели – упорядоченную, как Кант, рискованную, как Сократ, чиновничью, как Гегель, или пьяную, как Веничка Ерофеев, – она неизбежно кажется эксцентрической, потому что все важное происходит в уме: сумо мыслей.
23 февраляКо дню рождения Казимира Малевича
Модернизм не отражал и не заменял, а сгущал реальность, выпаривая ее. И каждый из гениальных мастеров действовал по-своему. Пока художники творили новый мир на холсте или бумаге, включая нотную, они назывались модернистами. Когда их революционная активность выплескивалась из эстетической в социальную сферу, они становились авангардистами.
То, что у западного модерниста – художественный прием, у русского авангардиста – шаг на пути к тотальному преображению бытия. Путь от частного к общему, от арифметики к алгебре, от многих к одному у них назывался прогрессом.
Казимир Малевич несравненно радикальней Пабло Пикассо. Пикассо возвращал искусство к архаической, доисторической, пракультурной выразительности. Малевич вел искусство не назад, а вперед – в геометрическое царство интеграла. Супрематизм Малевича – яркая точка в долгом русском пути к утопии. Оттого и излучает такую энергию его черный квадрат, что в нем сконденсирован громадный социальный, художественный и философский опыт. Малевич сократил историю культуры до элементарного, но универсального квадрата – ведь природа не знает прямых углов. В этом суть не социального и не художественного, а антропологического переворота Малевича. История человека как венца творения завершилась. Началась история человека как творца – рукотворный апокалипсис.
Будетляне видели в Октябрьской революции лишь репетицию революции вселенской. Им мешали не частности общественного устройства, а неизбежная сложность социальной организации. Революция и художники не сошлись в вопросах масштаба. Неудивительно, что их любовь кончилась разводом. Коммунизм, быстро переболев детской болезнью левизны и расстреляв ее возбудителей, сам был не прочь включить себя в традицию. Тоталитаризм заимствовал у авангарда лишь страсть к упрощению. Утопия оказалась псевдонимом тривиальной диктатуры.
Провал социальных проектов авангарда – одна из обнадеживающих страниц страшной истории ХХ века. Кофейный сервиз с супрематистским дизайном – лучший символ этого блистательного поражения: вместо космической революции – революция косметическая.
24 февраляКо дню рождения Стива Джобса
Джобс сумел остранить компьютер, когда выпустил первый планшет. С подозрением относясь к любым несъедобным новинкам, я тем не менее сразу купил айпад, потому что увидел, как его продает сам Стив Джобс. Он светился от счастья, вертя в руках новое устройство и объясняя ее стати. Это была не реклама, а проповедь, и я не устоял. В коробке, которую мне сунули в магазине, не хватало инструкции.
– Незачем, – ответила девушка на мою претензию и оказалась права.
Айпад, гений простоты, доброты и привязчивости, занимает промежуточную ступень между одушевленным и неодушевленным миром. Как все любимое, он необходим и бесполезен, ибо не заменяет взрослый серьезный компьютер, в который я годами вколачиваю свою жизнь. Айпад – не для работы, он для просвещенного досуга. Я научился читать на нем книги, спасая балки, просевшие от тяжести библиотеки. Я приобрел картинную галерею, посетил полмира, узнал, что хотел, сфотографировал, что мог, и привык ничего не предпринимать без его совета.
Конечно, всего этого можно добиться и от обычного компьютера. Но хитрость планшета в том, что он превращает ученую машину в игрушку знаний. Она – праздник, который всегда с тобой: под боком, под мышкой, в дороге, в постели, за столом. Как будто у экрана выросли ноги, или, точнее, колёса.
Сам Джобс так и говорил: компьютер должен быть велосипедом для интеллекта. Важно, что не поезд, не автобус, не грузовик, а велосипед – индивидуальный, как зубная щетка, он везет вас скорее на прогулку, чем на работу.
Гений Джобса в том, что он отобрал компьютерную революцию у “физиков”, чтобы поделиться ее плодами с “лириками”.
24 февраляКо Дню независимости Эстонии
Вот здесь, – не выходя из-за стола, начала экскурсию Лиис, – всегда было бойкое место: перекресток с пятью углами. Именно тут Эстония впервые вошла в семью цивилизованных наций, ставших теперь Европой.
– Как? – с привычной завистью спросил я.
– На здешнем торжище пираты острова Саарема продали в рабство северного царевича, которого со временем выкупили на свободу и сделали королем Норвегии Олафом. Уже тогда здесь был свободный рынок, – добавила Лиис.
– Горячие эстонские парни.