Люди и праздники. Святцы культуры — страница 15 из 58

21 мартаКо Дню вежливости

Я знаю, как спасти мир. Только он вряд ли со мной согласится. Но я все равно настаиваю на своем и считаю, что секрет выживания в лицемерии. Его эскалация может служить мерой цивилизации. Чем реже мы говорим, что думаем, тем легче всем ужиться друг с другом.

Терпимость начинается с вранья и кончается вежливостью, которая становится автоматической реакцией на любой контакт с посторонним. Так англичане, не успев подумать, извиняются, когда им наступают на ногу. В Японии просто не наступают на ногу, но извиняются все равно. Оно и понятно: на островах привыкли жить в тесноте. Но даже в просторной Америке хамят лишь за рулем. Возможно, потому, что отгородившись от других стеклом и металлом, проще быть самим собой, а это – не всегда аппетитное зрелище. Вежливость как раз и мешает нам открыться, вываливая себя наружу.

Иногда на вежливость обижаются, справедливо считая ее лицемерным обманом. И это я тоже могу понять, ибо антитеза вежливости не грубость, а искренность. Откровенность делает общение осмысленным, вежливость – возможным. Ведь мы часто разговариваем с людьми, ни в чем с нами не согласными.

В экстремальных случаях – когда в общение вступают республиканцы с демократами или мясники с вегетарианцами – лучше молчать вслух, говоря о погоде.

Но самую красивую эмоциональную икебану составляет смесь правды и лжи, то есть откровенности и лицемерия. И если искренность незаменима, как водка, то вежливость необходима, как вода. Без первой жить не хочется, без второй нельзя.

22 мартаК Международному Дню таксиста

В Нью-Йорке такси встречает эмигранта вместо статуи Свободы. Этот тамбур на пути в страну позволяет быстро и наверняка заработать первые живые деньги. Нигде нет столь элементарной зависимости между трудом и зарплатой. Конечно, это только арифметика бизнеса, нехитрые правила сложения, которые проходят в приготовительном классе американской мечты. Естественно, здесь мало второгодников: в Нью-Йорке водительский корпус ежегодно обновляется на четверть. Такси – состояние не постоянное, а промежуточное, это не профессия, а работа, не цель, а средство, перевозящее эмигранта от места прибытия к более соблазнительному месту назначения.

Таксист может оказаться уроженцем любой страны – от Албании до Ямайки или, переходя на английский алфавит, от Афганистана до Зимбабве. Эклектичность Нового Света утрирует вольные черты таксомоторной мифологии. Такси беспрестанно воспроизводит ситуацию непредсказуемости. Здесь все случайное: маршрут, клиенты, связи. И к грубым запахам примешивается слабый аромат чужих приключений. Как ветер или цыгане, такси таит в себе соблазн свободы. (Характерно, что нелегальные такси зовутся в Америке цыганскими, gypsy.)

Фигура самого таксиста тоже обрастает густой метафорической бахромой. Он являет образ заброшенного в жизнь и не сумевшего в ней укорениться человека. Таксист, анонимный свидетель любви и смерти, остается вечно посторонним, он – чужой что на тризне, что на празднике жизни. Мимо этого стихийного экзистенциалиста не могли пройти современные музы. И действительно, он часто попадает в герои фильмов, включая, конечно, знаменитого “Таксиста” Мартина Скорсезе.

23 мартаКо дню рождения Акиры Куросавы

Восточный художник мыслит иначе, чем западный. Поэтому восточное стихотворение легче экранизировать. Японскому поэту показалось бы бессмысленным обычное для его западных коллег описание чувств. Вместо неопределенных эпитетов, которые прилагаются к тому или иному эмоциональному состоянию, японец изобразит обстоятельства, которые эти чувства вызывают. Западный поэт описывает томление в груди, восточный – кадр, мизансцену, оправдывающую томление.

В этом вся суть кино. Ведь оно тоже не описывает чувства, а вызывает их. Каждый кадр – зашифрованная в образ инструкция к переживанию. Кино тоже “пишется” обстоятельствами места и времени, этакими эмоциональными натюрмортами, составленными из предметов, которые можно увидеть и услышать. Предметность кино возвращает искусству, отягощенному умозрительными символами, первоначальную предметность мира.

Об этом “Расёмон”. В нем Куросава показал обманчивость общих понятий и универсальных категорий: нет истины вообще, нет правды для всех. “Расёмон” утверждает, что каждый обречен жить в отдельном мире, который мы создаем по образу и подобию своему.

В “Расёмоне” зрителей поразила многофокусная композиция фильма. В нем представлено несколько версий преступления, ни одна из которых не является окончательной. Когда часы бьют тринадцать раз, то это еще не значит, что лишь последний раз был лишним. Жить не по лжи можно только тогда, когда твердо известно, где она. Дело не в том, что в “Расёмоне” много разных версий. Важно, что ни одна из них не дает исчерпывающе полную картину того, что было на самом деле, ибо никакого “на самом деле” не существует вовсе.

После “Расёмона” Куросава вместе с Феллини и Бергманом составили первый триумвират авторского кино, уверенно занявшего свое место в хороводе муз.

25 мартаКо дню рождения Венеции

Мягкое время года венецианские старики пережидают в недоступных туристам щелях. Но холодными вечерами они выходят на волю, как привидения, в которых можно не верить, если не хочется. Живя в укрытии, венецианцы состарились, не заметив перемен, и носят пальто гарибальдиевского покроя. Полы его распускаются книзу широким пологом, прячущим шпагу, лучше – отравленный кинжал. Сшитый по романтической моде, этот наряд растворяется в сумерках без остатка. Чтобы этого не произошло, поверх воротника повязывается пестрый шарф. Нарушая конспирацию, он придает злоумышленникам антикварный, как всё здесь, характер. Поэтому каждому встречному приписываешь интеллигентную профессию: учитель пения, мастер скрипичных дел, реставратор географических карт.

Одну из них я как следует рассмотрел во Дворце дожей. К северу от моря, которое мы называем Каспийским, простиралась пустота, не населенная даже воображением. Карта ее называла “безжизненной Скифией”. На другом краю я нашел Калифорнию. Вокруг нее расстилалась “земля антропофагов”.

Венецианская география предложила взамен такую версию пространства, которая лишает его здравого смысла. Здесь все равно – идти вперед или назад. Куда бы ты ни шел, попадешь туда, куда собирался. Тут нельзя не заблудиться, но и заблудиться нельзя. Рано или поздно окажешься, где хотел, добравшись к цели неведомыми путями. Неизбежность успеха упраздняет целеустремленность усилий. Венеция навязывает правильный образ жизни, и ты, сдаваясь в плен, выбираешь первую попавшуюся улицу, ибо все они идут в нужном тебе направлении.

Отпустив вожжи, проще смотреть по сторонам, но ночью видно мало. Закупоренные ставнями дома безжизненны, как склады в воскресенье. Редкое жилье выдает желтый свет многоэтажных люстр из Мурано. Просачивающийся сквозь прозрачные стекла (в них здесь знают толк), он открывает взгляду заросшие книгами стены и низкий потолок, расчлененный балками, почерневшими за прошедшие века. Видно немного, но и этого хватает, чтобы отравить хозяина и занять его место. Но когда я поделился замыслом со слависткой-венецианкой, она мой план не одобрила.

– В наших руинах, – охладила она меня, – хорошо живется одним водопроводчикам: тут ведь всегда течет.

26 мартаКо дню рождения Роберта Фроста

Больше всех в Вермонте меня интересовал один человек, но он, к сожалению, умер, и я отправился туда, где тот жил, точнее – гулял. “Тропа Фроста” – памятник поэту, который любил по ней прохаживаться, сочиняя стихи. В этом нас убеждают деревянные щиты с цитатами. Контекст предлагает природа. Познакомиться с ней помогают таблички с ботанической, но тоже поэтической номенклатурой, как то: “Прерванный папоротник”, “Папоротник, пахнущий сеном” (не врут), а также – “Береза желтая”, “Береза серая”, “Береза бумажная”.

Начавшись дорогой, вымощенной для инвалидных колясок, тропа вскоре сужается, петляет, прячется в высокой траве, ныряет в болото, смотрит на горы и замирает полянкой на холме, откуда видна ферма Фроста. До нее всего миля, но пустой и густой лес напоминает тот, с которым мы встречаемся в знаменитых стихах.

Фрост говорил с деревьями на равных, избегая, как заметил Бродский, тех аллюзий, что превращают поэтический ландшафт Старого Света в диалог с прошлым. У Фроста (несмотря на то, что он учил школьников латыни) единственная история – естественная. Природа служила ему рудником аллегорий, и сам он считал себя символистом. Одно у него значит другое, но не совсем. В зазор между тем, что говорится, и тем, что подразумевается, попадала жизнь, и он сторожил ее у корня. Метафизика, как метеорит, врезается в землю, и поэт не знает, чем закончится столкновение, ставшее стихотворением. А если знает, то он не поэт. Нельзя, говорил Фрост уже прозой, перекладывать мысли в стихи. В процессе сочинения автор, как и читатель, не должен знать, что будет в следующей строчке. Собственно, для того он и пишет, чтобы узнать. Поэзия (да и вся литература) – своего рода спорт, позволяющий болельщику следить, сумеет ли автор поднять заявленный вес. Фрост мог. Но его стихи, как и Пушкина, чью роль он, пожалуй, играет в Америке, кристально просты и непереводимы.

Зато их можно навестить в Вермонте, где они плотно приросли к Зеленым горам, сочным лугам и Русской речке.

27 мартаКо дню рождения Квентина Тарантино

Гений – и на меньшее я не согласен – Тарантино в том, что он справился с гиперреализмом кино, утрируя и разрушая его.

Когда кинематограф был еще совсем молодым, первые мастера мечтали о том, что новое искусство вывернется из-под гнета действительности и научится ее искажать, как это было с живописью, в угоду автору и авангарду. Сегодня смешно смотреть на немые ленты с формальными изысками. Искаженные фигуры, зеркальные отражения, сумасшедшие ракурсы, привидения в дымке. Бунюэль, который первым жаловался на тягу кино к жизнеподобию, быстро отказался от формальных экспериментов с камерой. Его сюрреализм брал концепцией, восхищал абсурдом и маскировался под норму.