Люди и праздники. Святцы культуры — страница 19 из 58

Диктатор Юлий Цезарь хочет стать королем-философом, но терпит поражение и в первой, и во второй роли. Царем ему не дал стать Брут, философом – неразгаданная тайна бытия.

– Жизнь – не прекрасная и не ужасная, – утверждает он, – не поддается оценке и лишена смысла, вселенная и не ведает о том, что в ней живут люди.

С таким набором сомнений трудно претендовать на сокрушительную роль личности в истории. И в этом – трагедия Цезаря, каким его с удивительным мастерством не воссоздал, а придумал автор.

17 апреляКо Дню поэзии хайку

Хайку удивляют своей неразборчивостью. Эти стихи не “растут из сора”, а остаются с ним. Им все равно, о чем говорить, потому что японскому поэту важна не картина, а взгляд. Хайку не рассказывают о том, что видит поэт, а заставляют нас увидеть то, что видно без него. Мы видим мир не таким, каким он нам представляется, и не таким, каким он мог бы быть, и не таким, каким он должен был бы быть. Мы видим мир таким, каким бы он был без нас.

Хайку не фотографируют момент, а высекают его на камне. Они прекращают ход времени, как остановленные, а не сломанные часы.

Хайку не лаконичны, а самодостаточны. Недоговоренность была бы излишеством. Это – конечный итог вычитания. Они напоминают пирамиды, монументальность которых не зависит от размера.

Сюжет в хайку разворачивается за пределами текста. Мы видим его результат: неоспоримое присутствие вещей, бескомпромиссная реальность их существования. Вещами хайку интересуются не потому, что они что-то символизируют, а потому, что они есть.

Слова в хайку должны ошеломлять точностью – как будто сунул руку в кипяток.

20 апреляКо Дню китайского языка

Китайская легенда приписывает изобретение иероглифов ученому министру Желтого императора. Мудрец придумал их, глядя на следы зверей и отпечатки птичьих лапок. Они подсказали ему очертания первых знаков.

Предание подчеркивает естественное происхождение китайской письменности, которое фиксирует не человеческую речь, а знаки, оставленные природой. Буква – условное обозначение, продукт нашей изобретательности. Но иероглиф – не знак, а след вещи в сознании. Он несет в себе память о том, что его оставило. Условность его не безгранична, ведь след не может быть произвольным, его нельзя изобрести. Иероглиф – отпечаток природы в нашей культуре, а значит, нечто, принадлежащее им обеим. Иероглиф – место встречи говорящего с немым, одушевленного с неодушевленным, сознательного с бессознательным. Не столько рисунок, столько снимок. Он сохраняет связь с породившей его вещью. Соединяя нас с бессловесным окружающим, он дает высказаться тому, что лишено голоса. Именно поэтому иероглиф всегда был самым интригующим элементом ориентального мифа на Западе. Ренессансные ученые верили, что в Китае сохранился язык, на котором говорили до вавилонского столпотворения.

Секрет иероглифов в том, что облаченное в прозрачную графическую форму слово хранит наглядную память о своем происхождении. Каждый иероглиф – это застывшая в веках метафора и незарастающая дыра в прошлое, живой колодец времени. В отличие от фонетического письма иероглифика не дает забыть языку о своем происхождении. Например, обозначающий человека знак “рен” – стилизованное изображение фигуры с расставленными ногами и гордой осанкой, которая подразумевает, что так можно стоять только на своей земле.

21 апреляКо дню рождения Михаила Эпштейна

Защитник словаря, Михаил превратил лексикографию в патриотическую дисциплину. Найдя параллель между населением России и числом русских слов, он предложил улучшить демографию, создавая новые лексемы. Много лет Эпштейн рассылал всем своим многочисленным поклонникам бюллетени “Дар слова”, присовокупляя их к тому богатству, что нам досталось от Даля.

Эпштейн любит слова почти чувственной любовью и сочиняет так, что фонетика у него работает на семантику. Он слушает все, что пишет, выискивая тайные, сокрытые привычкой смыслы, и сопрягает их в философемы, которые напоминают ученое рассуждение и шаманское заклинание.

Я долго не знал, как называется такая профессия, пока не наткнулся на определение, придуманное Ханной Арендт для своего товарища Вальтера Беньямина: “мастер поэтической мысли”. Эпштейну оно тоже подходит.

С Эпштейном интересно работать, читать и слушать его на конференциях. Но больше всего я люблю с Михаилом гулять. Так мне удается чуть ли не исподтишка взглянуть на его кузницу мысли. Работая без перерыва, она постоянно выковывает концепции. Без них мир для Эпштейна нем, гол и бесприютен, ибо неосмысленная реальность непригодна к употреблению. Я помню все его попутные реплики, каждая из которых могла бы стать зерном ветвистого трактата. Но и оставшись собой, эти беглые мысли годами работают – в том числе для меня.

Однажды, как это бывает со всеми приезжающими в Нью-Йорк соотечественниками, Эпштейн отправился на Брайтон-Бич, попросив меня сопровождать его в качестве старожила. По дороге туда он заметил, что только выходцы из России переходят на другую сторону улицы, заслышав родную речь.

– Мы себя знаем, – вздохнул Михаил.

На обратном пути Эпштейн сказал:

– СССР умер, а на его месте процветают или прозябают новые страны со своей судьбой. Только на Брайтоне СССР по-прежнему существует и ведет свою некротическую, но буйную жизнь.

22 апреляКо дню рождения Владимира Ленина

Впервые я с ним познакомился, когда пошел в школу. Хотя в Риге Ленин лишь однажды переночевал, памятник ему все равно поставили, и каждое 1 сентября школьники приносили к нему цветы. К вечеру их искусно выкладывали в беспартийную икебану, которой, не поднимая глаз выше постамента, приходили любоваться горожане. В Риге даже алкоголики любили цветы и воровали их с кладбищ.

Намного более внушительного Ленина я увидел в Москве 1967 года, когда страна с истерическим энтузиазмом встречала пятидесятую годовщину революции. После салюта в ночном небе появился дирижабль, тащивший за собой кумачовое полотно с портретом Ленина. Ветер играл с тканью, заставляя Ленина кривляться и корчиться. Голова вождя парила над умолкнувшей от ужаса Красной площадью. А Ленин хмурился под порывами ветра, будто знал, что его не ждет ничего хорошего.

В этом я убедился, впервые оказавшись с Лениным наедине в тревожное время сразу после расстрела Белого дома холодной осенью 1993-го. Кроме меня, в тот хмурый день не нашлось желающих навестить Ильича. Беспрепятственно добравшись до неохраняемого входа, я впервые в жизни спустился в партийный склеп, напоминавший языческое капище. В сакральной тьме поблескивали рубиновые искры финского гранита.

До этого мне уже приходилось навещать Мао Цзэдуна, но тот “маозолей” (как назвал его Бахчанян) не шел ни в какое сравнение с нашим. В Пекине из бетонной беседки открывался вид на заведение американского общепита Kentucky Fried Chicken.

В Москве меня ничто и никто не отвлекал от Ленина. Лежа в хрустальном гробу, он больше походил на Вия, чем на свои памятники. Волосы казались шерстью, ногти – обгрызенными, глаза – зажмуренными. От тела тянуло кладбищенской прохладой, и я, пугливо оглядевшись, натянул свою кепку и тут же об этом пожалел.

– Сними фуражку, – раздался с потолка голос, обратившийся ко мне на “ты”, хотя раньше мы с ним не встречались.

С облегчением поднявшись назад к живым, я простился с Лениным, решив больше к нему не возвращаться.

22 апреляКо дню рождения Владимира Набокова

Первая и самая внятная глава последней, оставшейся незавершенной книги Набокова “Лаура” описывает любовный эпизод, ненадолго соединивший героиню книги Флору-Лауру с ее любовником в чужом доме на одолженной постели. Эту, казалось бы, скабрезную сцену Набоков насыщает теургической энергией. Входя в силовое поле акта, материальный мир наделяется жизненной – животной – силой. Автор постепенно, незаметно и сладострастно одушевляет вещи, дотрагивающиеся до женщины. Ее ридикюль становится “слепым черным щенком”, в бауле лежат “сафьяновые ночные туфли, свернувшись, как в утробе”, “все полотенца в ванной были из толстой, сыроватого вида рыхлой материи”, у часов на запястье открывается “ониксовое око”. Страсти оплодотворяют натюрморт, делая мертвую природу живой, а живую – мертвой. В центральный момент герой (и автор) овеществляет объект своего желания, создавая и тут же разнимая возлюбленную на части, как анатомическую куклу: “Ее худенькое послушное тело, ежели его перевернуть рукой, обнаруживало новые диковины – подвижные лопатки купаемого в ванне ребенка, балериний изгиб спины, узкие ягодицы двусмысленной неотразимой прелести”. А чтобы у читателя не осталось сомнений при виде знакомого набоковского фетиша, в ход идет арифметика: “Груди этой двадцатичетырехлетней нетерпеливой красавицы… казались лет на десять моложе ее самой” – 24–10 = 14.

Построив книгу вокруг новой нимфетки, Набоков с неожиданной ясностью отвечает на проклятый вопрос. Что бы ни говорили интерпретаторы о символическом характере его эротики, для Набокова она – не средство, а цель. В литературе, объясняет он, не находится “выражение тому, что так редко удается передать современным описаниям соития, потому что они новорожденны и оттого обобщены, являясь как бы первичным организмом искусства”.

У секса – не любви! – нет языка, ибо он лишен культурного контекста. Нам нечем описать то, что происходит за порогом (спальни), потому что в ней открывается целостный, нерасчленимый, невоспроизводимый в слове опыт. Пытаясь вновь изобразить его, Набоков писал эту книгу до последнего дня.

23 апреляКо Дню английского языка

Перебираясь в Америку, английскому я давал две недели от силы, делая скидку на варварский американский диалект – три. В конце концов, я уже и так знал английский, изучая его по настоянию отца. Сам он выписывал и с отвращением читал газету британских коммунистов, которая сначала называлась “Ежедневный рабочий”, а потом обабилась до “Утренней звезды”.