т ужаса – только отвращение. И чем быстрее труп поглотит земля, тем легче на ней будет жить героям картины – грачам, которые то ли заменяют деревню, то ли намекают на нее своей тесной, общинной – роевой, как говорил Толстой, – жизнью.
Саврасов изобразил весну и грачей, которых он заманил на свое полотно бесспорным аргументом: ароматом грядущего тепла. Глядя на картину, мы, кажется, слышим оглушительный птичий грай, но необычной ее делает не звук, а запах. Старый пес музеев, я сразу узнаю тут запах русской весны. Непереводимый, словно Пушкин, он, как всё, от чего щемит сердце, неописуем. Но это и не важно, потому что за границей так не пахнет, а в России каждый знает, с чего начинается весна.
Проваливаясь в рыхлый и от того особенно противный липкий снег, ты, как зомби, бредешь, подслеповато таращась в небо с еле заметной, но все же ощутимой просинью, оставляя за собой расплывающиеся, почти нечеловеческие следы – как тот персонаж, что ушел за нижний край рамы. Конечно же, в трактир, и его легко понять. Если долго смотреть на эту картину, очень хочется выпить.
24 маяКо дню рождения Иосифа Бродского
В одном интервью Бродский сетовал на то, что нынешних поэтов прошлое занимает больше будущего. Его поздние стихи дают представление о том, какое будущее имелось в виду. Самая интригующая черта в нем – отсутствие нас. Все мы, напоминает поэт, живем взаймы, ибо мы все на передовой:
Так солдаты в траншеях поверх бруствера
смотрят туда, где их больше нет.
Взгляд оттуда, где нас нет, изрядно меняет перспективу. По сравнению с громадой предстоящего прошедшее скукоживается. Ведь даже века – только “жилая часть грядущего”. Недолговечность, эта присущая всему живому ущербность, – повод потесниться. “Чтобы ты не решил, что в мире не было ни черта”, Бродский дает высказаться потустороннему – миру без нас. В его стихах не только мы смотрим на окружающее, но и оно на нас.
Поэт, чтобы было с кем говорить, создает себе образ “другого”. У Бродского этот разговор ведет одушевленное с неодушевленным. Деля с вещами одно жилое пространство, мы катастрофически не совпадаем во времени: нам оно тикает, им – нет. Поэтому через вещь – как в колодец – смертный может заглянуть к бессмертным. И это достаточный резон, чтобы не меньше пейзажа интересоваться интерьером. Об этом – пронзительное стихотворение, ставшее гимном ковидного карантина:
Не выходи из комнаты; считай, что тебя продуло.
Что интересней на свете стены и стула?
Динамичные отношения между временем и вечностью Бродский выстраивает на водных метафорах. То рекой, то дождем, но чаще морем они омывают его стихи. Море – кладбище форм, нирвана, где заканчивает жизнь все твердое, все имеющее судьбу и историю. Море – дырка в пустоте, прореха в бытии, где ничего нет, но откуда все пришло. Море – общее, которое поглощает все частное, содержит его в себе, дает ему родиться и стирает вновь волной. Ее первая буква – “В” – напоминает Бродскому знак бесконечности, очертания волны – губы. Соединив их, мы получим речь, вернее – возможность речи. Море относится к суше, как язык – к сонету, как словарь – к газете.
25 маяКо Дню филолога
В науке я разуверился после смерти Лотмана, убедившего меня в ее существовании. Дело было на первом курсе, когда, вырвавшись из школы и увернувшись от Белинского, я, как все тогда, надеялся “поверить алгеброй гармонию” и досадить власти, преследующей объективность. Наука, однако, не подворачивалась под руку, пока в Ригу не приехал Юрий Михайлович. Я не видал в актовом зале нашего филфака столько народу даже тогда, когда на танцы приглашали курсантов. Предусмотрительные сидели, упорные стояли в проходах, отчаянные устроились на подоконнике.
Лотман, как и обещала афиша, сразу объяснил, что такое семиотика:
– Размер куска ткани, прикрывающей женщину, одинаков, но в разные эпохи он двигается вверх-вниз, открывая то бюст, то ноги, – начал Лотман, и впечатлительный студент упал с подоконника.
Другие пошли в структуралисты, но, как у Лотмана, ни у кого не вышло. Он оставил наследство, а не наследников. Его наука называлась “Лотманом” и жила в нем. Но настоящая наука, однако, не зависит от личности. Более того, она для того и нужна, чтобы отцедить универсальное от субъективного. Литература, однако, вся субъективна, штучна. Чтобы с ней справиться, наука сближает одно с другим наручниками системы. Поскольку даже видимость порядка лучше очевидного хаоса, нас трудно удержать от периодической таблицы элементов или карточной колоды. Главный искус литературоведения – система, берущая культуру чохом. За это я люблю учебники. Выпаривая чужую литературу, исследователь оставляет нам крупицы ее соли, зернистые мысли, которые хочется присвоить.
Пересказ – мотор цивилизации. Развиваясь скачками ренессансов, она спрессовывает опыт той культуры, которой больше всего завидует. Конструирование таких аббревиатур – творчество другим манером. Оно создает новое из старого, меняя его свойства, количество и качество. Антикварный пафос Гиббона или Карамзина превратил их труд в эпос.
Хороший учебник подводит итог, великий – расчищает площадку, интересный – будит фантазию, и я люблю путешествовать с ними по тому вымышленному, но настоящему миру словесности, который был и не был сразу.
26 маяКо Дню независимости Грузии
Грузинская кухня – именины славянского желудка и свадьба русской души. Чужая кулинария часто служит праздничной альтернативой родному меню. Так, японцы по воскресеньям ходят в китайские рестораны, англичане – в индийские, французы – во французские, когда могут себе позволить. Но с грузинской едой все иначе. Покажите мне русский дом, где не знают, что такое лобио и сациви.
В юности жажда приключений и неистребимый антисоветский комплекс постоянно выносили меня на периферию, подальше от Кремля и поближе к государственной границе – от норвежской на Белом море до турецкой в Закавказье. По пути к последней, как каждый русский странник, кроме Остапа Бендера, я восхищался красотами Военно-Грузинской дороги, где, как написал один эмигрантский поэт, “лишь один орел летает, а других животных нет”. Добравшись до перевала в Казбеги, я обнаружил древнюю часовню и сильно проигрывающую ей стеклянную закусочную в модном тогда стиле “Дружба” или “Ветерок”. В ней, стоя на замызганном полу, никуда не торопясь обедали шоферы. Всем, не спрашивая, приносили одно и то же – хинкали. Тяжелые, как пули, они нежились во вспотевшем тесте, кокетливо задрав несъедобный мучной бантик. Не прекращая говорить, а значит – жестикулировать, посетители осыпали хинкали перцем из стоящих на пластмассовых подносах пивных бутылок, а потом, поцеловав взглядом, отправляли посеревшую грузинскую пельменину в рот, запивая каждую добрым стаканом небрежно спрятанного под столом вина. Никогда больше мне не приходилось есть мяса вкуснее того, что плавало внутри тех хинкали. Этот камерный – на один глоток – суп радовал нёбо сложной гармонией из клейкого от курдючного жира бульона, крупного, но нежного фарша и громкого, как фанфары, аромата, составленного из столь изысканного букета травок, что мне так и не удалось его собрать на своей кухне.
Надо сказать, что после такого угощения меня уже не пугала перспектива спускаться по однорядному шоссе в Тбилиси с любым из выпивших несколько стаканов шоферов. Тогда, как, впрочем, и сейчас, я надеялся умереть после обеда, а не вместо него.
27 маяКо дню рождения Андрея Битова
Виртуоз ветвистой мысли, он вел за собой только въедливого читателя. В жизни Битов казался другим, но не был им. Он всегда дирижировал обстоятельствами, что помогло ему обойти советскую власть по периметру, стать певцом окраин и полюбить их.
Еще больше прозы меня поражал ум Битова. Это ведь не обязательное качество для пиита, которому Пушкин разрешил быть глуповатым. Но Битов в этом отношении радикально отличался от всех, кого я встречал. Он никогда, повторю для недоверчивых – никогда не говорил ничего банального. Трезвым и пьяным, на трибуне и в узкой компании, выступая перед читателями и болтая на прогулке, Битов вел разговор так, что его хотелось записать и перечитать на другой день. Я слышал и других мастеров беседы. Но если Довлатов говорил как по писаному, а Бродский ошеломлял парадоксами, то Битов – концепциями.
Все мы – рабы одного и того же внутреннего монолога, который становится внешним, когда приходится отвечать на бесконечно повторяющиеся вопросы. Но у Битова мысли рождались каждый раз заново, причем – как Афина: вооруженными, готовыми к защите.
Однажды, это было на Франкфуртской книжной ярмарке, мы сидели за круглым столом, рассуждая на вечно живую тему: “Россия – Восток или Запад”. Дождавшись слова, Битов заключил тривиальную дискуссию очевидным, но ускользнувшим от всех тезисом.
– Россия, – сказал он, – растянула Запад на три континента, доведя Европу до Берингова пролива и перейдя его.
В другой раз я был на встрече Битова с читателями в еврейском клубе Нью-Йорка, где, кстати сказать, выступал когда-то Маяковский. Мерный ход беседы нарушил бесцеремонный вопрос из зала.
– Как вы относитесь к Богу?
Я заранее сжался, потому что, на мой взгляд, любой ответ отдавал бы нестерпимой интимностью. Но Битов без тени смущения ответил категорично:
– Как Он ко мне.
– А как Бог относится к вам? – не отставал приставший.
– Как я к Нему, – еще тверже ответил Битов.
29 маяКо дню рождения Джона Кеннеди
Где вы были, когда убили Джона Кеннеди?
– Меня не было в проекте, – отвечают теперь чаще всего, но я-то хорошо помню траур, в который погрузилась наша семья, готовая поменять мертвого Кеннеди на живого Хрущева. Сам я тогда был маленьким, а вот Бахчанян – достаточно взрослым, чтобы служить художником в ленинском уголке харьковского завода “Поршень”.