Завороженные открывшимся им чудом художники-самоучки умеют доносить правду того бесхитростного искусства, которое не изображает реальность, а воспевает ее. Вот и на картинах Бабушки Мозес мир застыл в идиллическом прошлом. Тут ездят на санях, снег покрывает красные амбары, деревья стоят в прихотливом порядке и маленькие, почти кукольные, как у Брейгеля, люди заняты умными и нужными делами, которые никогда не бывают лишними. За все перемены в этом мире отвечает не чехарда президентов, а календарь. И мы следим, как на картинах чередуются цвета и сюжеты: зима и лето, утро и вечер, посев и урожай, вчера как сегодня.
К ферме “Орлиный мост” на севере штата Нью-Йорк ведет дорога имени Бабушки Мозес, но в остальном ничего не изменилось. Те же коровы лениво бродят в грязи. У крыльца дежурит такой красивый петух, что, верится мне, его предки попали не в суп, а на полотно. Более того, в доме Бабушки живет ее внук Уилл, который вслед за отцом продолжил семейное дело и стал одним из самых известных наивных художников в мире. Не отходя далеко друг от друга, три поколения художников воссоздают семейную сагу. Эта история никогда не надоедает, ибо жизнь ходит по кругу, возобновляясь и расцветая с каждым поворотом.
9 сентябряКо дню рождения Льва Толстого
“«Война и мир»? Я не читаю толстых книг”, – сказал мне симпатичный американский прозаик, который прекрасно знал Бабеля и Булгакова, но про Толстого только слышал. (Впрочем, о нем в Америке слышали все. Прочесть “Войну и мир” считается здесь подвигом усидчивости. Буш-старший хвастался избирателям, что справился с романом в семнадцать лет, воспитывая волю.) Но это, бросился я выручать Толстого, вовсе не длинная книга. И тут же осекся. Никто не скажет, что Толстой писал коротко, но его трудно назвать многословным. Читать “Войну и мир” – как ездить в отпуск: жалко, когда кончается. Толстой никого не торопит. Действие у него накатывает волнами, но читатель их не замечает. Он держится на них, как щепка в открытом море.
В “Войне и мире” не происходит ничего неожиданного. Здесь все случайно, но закономерно. У Достоевского одна кульминация переходит в другую, еще более сильную. У Толстого ни мы, ни герои не замечаем, как оказались в гуще событий. Они нарастают сами собой, по собственной внутренней логике, хотя Толстой и отказывает им в ней. Размеренный ритм скрадывает истинный размер эпопеи. Хотя сюжет юлит и вихрится, текст течет плавно.
Лучшие писатели ХХ века (скажем, Набоков) строят книгу из фраз, обладающих самодостаточностью и завершенностью. Любуясь собой, предложения выходят на страницу по очереди, как в концерте. Мы следим за виртуозом, затаив дыхание, что вынуждает перевести дух. Читатель “Войны и мира” дышит размеренно. Поэтому Толстого легко читать и трудно цитировать. Толстой пренебрегал “лавкой метафор”, ибо лучшие из них сворачивают повествование, становясь анекдотом. Метафоры “Войны и мира” разворачиваются в неспешные притчи, вроде знаменитого дуба, дважды встреченного Болконским, или оставленной Москвы, напоминающей улей с мертвой маткой. Такие эпически подробные и неспешные сравнения не останавливают рассказ, а являются им, тогда как афоризм, каламбур, сентенция, блестящая метафора перегораживают поток речи. Но у Толстого непрерывность повествования, как вдох и выдох, органична, естественна и бесконечна. Бабель говорил: “Я могу описать два часа из жизни человека, Толстой – двадцать четыре”.
11 сентябряКо Дню Каталонии
В Испании пьют из мехов вот с таким отверстием, – развел руки Джордж, – мы предпочитаем porron.
Убедившись в нашем недоумении, он достал из буфета аптекарскую склянку с узким носиком. Влил в нее бутылку красного вина и, задрав голову, пустил в рот стройную струю, медленно отводя руку. Дуга становилась все длиннее, но ни одна капля не осела на белом свитере маэстро. Фокус, однако, в другом: хотя представление продолжалось целую вечность, выпитого набралось рюмки две.
Отказываясь играть и Дон Кихота, и Санчо Пансу, каталонцы считают себя протестантами Иберии. Они ценят умеренность жеста, сухую европейскую деловитость и не дают на чай. Ясно, что их не любят соседи, но это взаимно. Для каталонцев кастильцы – слишком идальго, а баски – неандертальцы с дурным характером. Даже корриду здесь не жалуют, ибо все лучшие матадоры были фашистами.
К тому же бой быков – пережиток чужой древности. Свою они держат в музее, где собралась самая богатая коллекция романской живописи. Так называлось христианское искусство готских варваров, которое чудом сохранилось вблизи Пиренеев. Перед суровой теологией этих безымянных мастеров трудно устоять. Их Христос не похож, как мы привыкли, ни на Дюрера, ни на хиппи. Этот Иисус и на коленях матери сидит взрослым и безучастным. Видно, что с Мадонной его соединяет не любовь, а историческая необходимость: материя порождает дух, Земля – Бога, рабы – хозяина.
Даже на распятии Христос – царь мира: крест как трон. Он безразличен к страданиям – и к своим, и к чужим. Его тело укрывает узорчатый сарацинский шелк, и кровь не струится из прибитых рук. Широко открытые глаза смотрят мимо. Этот Христос уж точно не от мира сего: скорее явление природы, чем сын человеческий. Ему можно поклоняться как начальнику жизни или ее закону.
У этих художников космология еще не стала психологией. По сравнению с таким искусством всякое другое кажется человечным – и сентиментальным. То есть несовременным, ибо, как говорил Ортега, только “дегуманизация” оправдывает нового художника, отказавшегося от жизнеподобного творчества ради свободной игры объема и цвета. Возможно, Барселона стала мировой мастерской авангарда потому, что у нее было такое прошлое.
12 сентябряКо дню рождения Станислава Лема
“Солярис” – история поражения человека в его тщетных попытках достичь контакта с нечеловеком.
Иначе и быть не могло. Другой непознаваем, потому что познанный Другой становится своим. Чужой разум трансцендентен нашему. Недоступность – субстанциональный атрибут Другого. Именно поэтому мы и не можем оставить его в покое. Вызов, который бросает человеку возможность нечеловеческого, и есть основное содержание нашей духовной истории. Только в контакте с запредельным мы можем описать себя. Выход из этого тупика лишь в том, чтобы отменить Другого вовсе, признать непостижимое несуществующим. Но именно этого Лем нам не дает сделать, сталкивая своих героев с непреложным фактом встречи.
Исходная ситуация определяет параметры проблемы, которую ставит перед человеком явление чужого разума. Раньше мы предполагали возможность Другого, теперь знаем о нем и никогда не забудем. Контакт самоценен. Любые знания, добытые в общении с чужим разумом, не могут сравниться с тем опытом, который дает единственный и решающий факт открытия этого разума. Человек только тогда перестанет быть мерой вещей, когда он встретится с нечеловеком. Контакт – это конец такому невыносимому одиночеству, что человек никогда его и не выносил, тайно или явно окружая себя богами.
Однако ценность контакта определяется только тем, что чужой разум будет действительно чужим. И с этим фантастике труднее всего справиться. Обычно ее авторы просто переписывают нашу историю, моделируя встречу по прецеденту. Сценарий ее строится по испытанной в Новом Свете схеме: другие либо выше нас, либо ниже. В первом случае роль индейцев играем мы, во втором – они. При таких условиях контакт – процесс установления паритета, в том числе, как это принято в “космической опере”, и с помощью кулачного боя. Но Лем выводит контакт из зоны агона, лишая участников способности к общению. Война, как и дружба, предусматривает общность интересов. У Лема мы не знаем, чего чужой разум хочет, свой, впрочем, – тоже (если мы не отвечаем за наше подсознание, то кто отвечает?).
Главная коллизия у Лема связана с тем, что контакт невозможен, но он все-таки происходит. Не найдя общего языка, стороны, сами не понимая как, влияют друг на друга. Плод их встречи – перемены, причем – обоюдные. В этом ключ к “Солярису”.
16 сентябряКо дню рождения Би Би Кинга
В Мемфис, столицу афроамериканской музыки, Кинг приехал на попутной машине. В кармане у него бренчали два с половиной доллара мелочью, заработанные игрой на перекрестках городка Итта Бена, где теперь открылся Музей Би Би Кинга. Другими словами, корни его гения уходят в родную для блюза почву черного Юга.
Самая романтическая история в жизни Кинга произошла в середине 1950-х, когда в одном из бесчисленных ночных клубов, где Кинг давал очередной концерт, вспыхнула жестокая драка из-за женщины по имени Люсиль. В суматохе начался пожар. Выбежав на улицу, Кинг вернулся в охваченный пламенем зал за любимой гитарой. С тех пор все его гитары носят одно, известное всем поклонникам имя: Люсиль.
Научив гитару, как другие – скрипку, человеческому голосу, Кинг с каждой Люсиль выступал дуэтом. Пытаясь втолковать природу этих интимных отношений посторонним, он говорил: “Когда я пою, то мысленно играю. Когда я замолкаю, вместо меня поет гитара”.
Его манера игры – с четким музыкальным синтаксисом, громкими аккордами, мягкими вибрато, виртуозными каденциями на одной струне и “гнутыми”, как говорят в мире блюза, нотами – стала основной в рок-музыке. У Кинга учились все – от Джорджа Харрисона до Эрика Клэптона и Боно. А сам он учился у блюза.
Наиболее элементарная джазовая форма, блюз слишком прост, чтобы поддаваться фальсификации. Естественный, как выдох, он часто включает в себя горький вздох, рифмующийся с незатейливыми, повторяющимися и незаменимыми словами.
Как кино, джаз – сравнительно новое искусство. Наша культура еще помнит, когда его не было, и не забыла, когда он появился. Среди нас еще жили отцы-основатели, патриархи джаза. И, может быть, главным из них был Би Би Кинг. Кстати, Кинг – не прозвище, не титул, а настоящая фамилия. Любители джаза зовут его не “королем”, а “послом” блюза во всем благодарном мире.