Один из таких – сам Ерофеев. Он обрушивает на читателя громаду хаоса, загадочного, как все живое. В сюрреалистическом коктейле, составленном из искаженных цитат, невнятных молитв, бессмысленных проклятий, дурацких розыгрышей и нешуточных трагедий автор растворяет обманчивую внятность окружающего.
В мире Ерофеева не существует здравого смысла, логики, тут нет закона, порядка. Если смотреть на него снаружи, он останется непонятым. Только включившись в поэтику Ерофеева, только перейдя на его язык, только став одним из персонажей, в конце концов – соавтором, читатель может ощутить идейную напряженность философско-религиозного диалога, который ведут високосные люди. Но и тогда читатель способен узнать ерофеевскую картину мира, но не понять ее. Истину вообще нельзя получить из вторых рук.
25 октябряКо дню рождения Пабло Пикассо
Пикассо пренебрегал цветом, в котором видел лишь внешнюю оболочку вещей, с которых он, по словам Бердяева, стремился “содрать кожу”, например, с Гертруды Стайн.
Странности знаменитого портрета начинаются с его истории. Художник, писавший с маху и не нуждавшийся в модели, на этот портрет потратил восемьдесят сеансов. Возможно, Пикассо просто нравилось бывать у Гертруды Стайн, которая подробно объясняла ему природу его гениальности (допинг, в котором Пикассо нуждался до смерти). Так или иначе, на картине ничего не менялось, кроме лица. Оно мешало, ибо все уже было сказано позой. Холст занимает грузная, навалившаяся на зрителя женщина: властная, упрямая, привыкшая, что ее слушают и слушаются, и недовольная этим. (Я-то в ней сразу узнал Марью Васильевну Синявскую, но только те, кто с ней были знакомы, поймут, что это комплимент.) Лицо ничего не добавляло фигуре, и Пикассо, в конце концов, соскоблил его, заменив театральной маской. Стоит такую надеть, как актера охватывает чувство трагического высокомерия.
– Я на него не похожа, – сказала Гертруда Стайн, разглядывая законченный портрет.
– Сходство придет с годами, – увернулся художник.
К тому времени Пикассо уже готовился сменить оптику. Постоянно стремясь вглубь, он, пользуясь кистью как микроскопом, хотел открыть нам внутреннее устройство вещей, недоступное невооруженному кубизмом взгляду. Поскольку “развоплощенная” вещь теряет сходство с собой, кубизмом воспользовалась армия. Увидав на улицах Парижа машины в камуфляжной окраске, Пикассо признал в них своих. Но мне от этого не легче. По-моему, простить кубизм можно, лишь забыв все, что мы о нем читали. Зритель должен довериться художнику, который развинчивает природу, чтобы добраться до костяка вещи и собрать ее заново. Не потому, что у художника выйдет лучше, а потому, что так можно. Произвол, однако, надоедает первым, и мне нравится, когда реальность, подмигивая и выворачиваясь, дает себя узнать, как это происходит у Пикассо. В его работах всегда сохраняется сходство с моделью: извращенное, но именно поэтому пронзительно точное.
Свидетельство тому – портрет Гертруды Стайн. Она сумела его нагнать, когда постарела на две мировые войны.
28 октябряК Международному Дню анимации
Маленьким я очень любил мультфильмы, особенно зимой, когда сказка жмется к каникулам. В рисованный мир было проще поверить, чем в настоящий, уже потому, что последний мне таким не казался, а первый от меня прятался, но где-то был. Мультфильмы жили утопией, в которой реальность вела себя так, как ей бы всегда следовало. С регулярностью, свойственной соцреализму, добро побеждало зло, но попутно и то и другое парило в прекрасном пространстве, где физические законы никому не писаны. Грация движений без усилий покоряла меня, как линия Бидструпа, полет снежинок и запах мороза. Сказка становилась столь выпуклой, наглядной и бесспорной, что в нее было глупо не верить.
Тогда я еще, разумеется, не знал, что мою версию анимации как тотальной альтернативы разделял Лотман.
– Если оперу и балет, – говорил он, – показывают в одном театре, это еще не значит, что они говорят на одном языке и то же самое. Рисованное кино отличается от игрового, как оживший Медный всадник от стоящего на пьедестале. Удвоение условности открывает заманчивые перспективы перед мультипликацией, если она осознает себя самостоятельным и драгоценным искусством.
По Лотману, оно предназначено для детей в той же степени, как сказки Андерсена и Шварца. И я по-прежнему люблю мультфильмы и смотрю их с детской страстью, которой не мешает опыт взрослого, мягко говоря, зрителя.
29 октябряКо дню рождения Интернета
Послушный водопровод информации, интернет удешевил знания и разбавил стерилизующей хлоркой голубую кровь эрудиции. Благотворные последствия этого демократического переворота нельзя не признать. Но нельзя и не заметить, что, попав в бинарную пилораму знаний, эрудиция теряет свою благородную природу.
Компьютер умеет размножаться только делением. Рассеянный каталог всех сведений, он напоминает Паганеля, который копил знания, не умея ими пользоваться. Детям капитана Гранта Паганель удобен лишь потому, что он всегда под рукой, но доверять ему опасно, как составленной им же карте, куда он забыл внести Австралию.
Иногда компьютер и впрямь кажется старомодным, словно Жюль Верн. Оба исповедуют конечный, перечисленный мир, который можно разобрать и выучить. Его символ веры – интеллектуальная свалка: неклассифицированная груда разнородных сведений.
Обратного пути, однако, нет. Мы не можем дня прожить без интернета.
И не надо! Но инфляция учености заставляет нас пересмотреть все, что ее составляет. Пусть компьютер владеет униженными доступностью фактами. Эрудиция не должна кормиться крошками с чужого стола. Ее достойны только те знания, что вступают в реакцию с душой, вызывают в ней резонанс и оставляют на лбу морщины.
Никто не знает, откуда берется такая эрудиция, поэтому, отправляясь в свободный поиск, лучше отпустить вожжи, отказываясь сформулировать вопрос на убогом языке, понятном даже компьютеру. Бессистемный розыск позволяет найти и то, чего не искали – попутное, забытое, противоположное. Эрудиция чревата мичуринскими, неузнаваемыми, плодами, когда одно рождает другое, часто – случайно. Такие сюрпризы дороже всего, ибо лучшему в себе мы обязаны неразборчивости в пристрастиях. Особенно – к цитатам. Квант эрудиции, они спят в нас, пока их не призовет к делу творчество.
Мандельштам считал образование искусством быстрых ассоциаций. Этакое глиссандо знаний: тррррррррррррр – бум: “Я список кораблей прочел до середины”.
29 октябряКо дню рождения Франса де Вааля
Крупнейший специалист по приматам, автор первой монографии о бонобо Франс де Вааль так описывал прославивших его обезьян: “По сравнению с шимпанзе бонобо – что «Конкорд» рядом с «Боингом». Я не хочу обидеть шимпанзе, но у бонобо больше стиля”.
Тут надо, оставив стыдливость, объяснить, что же делает этих обезьян особыми. Бонобо – единственные в мире животные, которые умеют заниматься любовью в “миссионерской” позиции. Всегда считалось, что эта позволяющая заглядывать в глаза поза – привилегия людей, причем – некоторых, вроде миссионеров. Опровергнув эту теорию, бонобо обратили на себя внимание, но не остановились на достигнутом. В мире животных сексуальный репертуар бонобо не знает себе равных. Помимо совокуплений во всех мыслимых позах, обезьяны практикуют секс оральный, групповой, гомосексуальный, бисексуальный и сольный. Ко всему прочему, они умеют целоваться, как французы в представлении старшеклассниц. В стаях бонобо царит бескомпромиссный промискуитет.
Счастливые бонобо из дивного зоопарка Сан-Диего занимаются любовью каждые полтора часа. Франс де Вааль подвел итог своим исчерпывающим исследованиям одной фразой: “Они ведут себя так, как будто изучали «Камасутру»”.
Секс позволил им добиться того, в чем не преуспели самые красноречивые из наших пророков, дипломатов и священников: бонобо не воюют. Каждый раз, когда возникает чреватая агрессией ситуация, обезьяны не дерутся, а совокупляются. Постоянно обхаживая друг друга, бонобо создали изощренную систему куртуазных отношений, в которые втягиваются все члены стаи, невзирая на положение, пол и возраст. Сообщество бонобо, как коммуну хиппи, объединяют сексуальные узы, которые оказались прочнее и надежнее, чем власть и деньги.
30 октябряКо дню рождения Дмитрия Муратова
На Франкфуртской книжной ярмарке ко мне подошел незнакомый бородач с голубыми, какие бывают у волжан, глазами.
– Муратов, – представился он, – редактор “Новой газеты”.
Я удивился, потому что на вид он больше напоминал десантника или хоккеиста, чем редактора. Вскоре выяснилось, что я был во всем прав. Дмитрий был и десантником, и хоккеистом, и действительно не походил на редактора. Он – строитель и собиратель, вдохновитель и зажигатель, вечный двигатель и генератор чудес. Вокруг него искрится энергетическое поле, и я чувствую, что рядом с ним мысли приобретают занимательную форму, как металлические опилки вблизи магнита.
Муратов – центр и причина того газетного вихря, в который мне посчастливилось попасть много лет назад на той самой ярмарке. С тех пор я не перестаю удивляться. Проведя две трети своей жизни в прессе, я твердо знаю, что газеты, как это случилось с довлатовским “Новым американцем”, бывают талантливыми. Но муратовская газета берет на себя и многое другое. Она – очаг сопротивления, замена парламенту, черная книга, ковчег интеллигенции и партия разума. Муратову, однако, этого мало. Он настоял на том, чтобы в “Новой” было умно, смешно и уютно. Напрочь лишенный “звериной серьезности” и фанатизма собственной правоты, Дмитрий втягивает в газетный водоворот все живое – молодое, старое, необычное или забытое.
Начав с Франкфурта, мы продолжили в Москве и в Риге, в Таллинне и, конечно, в Нью-Йорке. Каждый раз эти встречи были событиями – даже для официантов. Дружить с Муратовым – редкая удача, выпивать – тем более. Он цедит “вино беседы”, выхватывая горячие искры прежде, чем они погаснут в застольной болтовне. Я никогда еще не встречал собеседника внимательней. Он любит дело и слышит слово, считая, что второе бывает первым.