Мы привыкли восхищаться воздушностью импрессионистских картин – им первым удалось сделать видимым воздух. У Моне он непрозрачен. Над мостом Ватерлоо сгустились испарения громадного города, и эти миазмы, мешая солнечному лучу, позволяют художнику лучше проследить за приключениями его главного героя – света. Он с трудом пробивается сквозь плотную воздушную среду, чтобы утонуть в братской стихии воды, которая служит тут зеленым аккумулятором излучения, упорно заряжающимся от солнечной энергии.
Живопись Моне поражает несовместимыми свойствами – зыбкостью и монументальностью. Тут нет ничего основательного, постоянного, окончательного. Даже каменный мост кажется подвижной и условной границей, отделяющей, как во второй день творения, “воды от тверди”, реку от неба. Однако причудливая драма света производит не мимолетное, а величественное впечатление. Помещая зрителя в самый центр современного города, Моне растворяет приметы своего времени в наплывах красок. Это – мистерия рождения мира, вырванная из земного календаря. Но это – и портрет одного неповторимого мгновения.
Клод Моне был невербальным художником. Он не любил объяснять словами то, что делал красками. И все-таки именно ему принадлежит самое глубокое определение импрессионизма: “Только эфемерное бывает божественным”.
14 ноябряКо дню рождения Алексея Хвостенко
В Нью-Йорке он оказался проездом, как, впрочем, и везде, не исключая Парижа, где мы с ним подружились в ожидании лукового супа. Его тайну Леша открыл нам на базаре “Чрево Парижа”, точнее – в таверне “Свиная нога”, у дверей которой жил симпатичный поросенок Оскар.
– Луковый суп, – объявил Хвостенко, – полагается есть на заре, чтобы протрезветь, поэтому нам придется сперва набраться.
Весь день мы дули красное под стейки из конины. Лишь перед рассветом, когда Хвост спел весь свой репертуар трижды, мы, наконец, уселись за выскобленный стол, разделив его с другими подозрительными типами.
– Чистый Вийон, – одобрил Хвост.
В луковом супе все показалось заманчиво грубым: миски, черный крестьянский хлеб, бегло накромсанный лук и крепкое, шибающее в нос варево. За окном хрюкал Оскар, рядом переругивались сутенеры, у стойки выпивали позировавшие Шемякину грузчики-тушеноши.
Не зная, чем ответить Хвосту в Нью-Йорке, мы повели его в непарадную часть Чайна-тауна. Расположившись с вином и сушеной каракатицей под пилонами Бруклинского моста, где, если верить Голливуду, живут вампиры, а если правде – бездомные, мы извинились перед Лешей за то, что наш город так явно уступает его Парижу.
– Чем это? – удивился Хвост.
– Древностью.
– Ничуть, – сказал он, обводя панораму руками, – руины, клошары, ржавая роскошь прошлого.
Оглядевшись заново, мы признали его правоту. Хвостенко навел наш взгляд на резкость, и город, налившись стариной, обернулся песней про вечное, прошлое и волшебное. Рыжие эстакады надземки нарезали Манхэттен, как Рим – акведуки. Ветхие инсулы жилых кварталов наивно маскировали бедность лепниной. Орлы, латынь и лавры украшали муниципальные дворцы форума. Украв и присвоив старосветские образцы, Нью-Йорк склеился в дикое чудо без умысла и порядка, подчиняясь наживе и случаю.
– Над небом голубым есть город золотой, – затянул Хвост, как всюду, где он оказывался, и мы из благодарности подхватили припев, чего с моим слухом не следовало делать ни при каких обстоятельствах.
15 ноябряКо дню рождения Марины Ефимовой
Много лет мы дружили домами, вместе встречали Новый год, закусывали на пикниках, ездили на рыбалку и за грибами. И всегда Марина была незаметным центром компании. Об этом узнаёшь на следующий день, когда в памяти всплывают шутки Бахчаняна и ее застольные истории. Я так их любил, что однажды отвез Марину на конференцию в Филадельфию, чтобы всласть наговориться по дороге. На “Радио Свобода”, конечно, и других говорунов хватало, но только Марина умела строить рассказ как картинку. До сих пор помню: летняя ночь, деревенские танцы в литовской провинции и пятеро братьев-красавцев на мотоциклах с сияющими в темноте зубами и рубахами, одними словом, I Vitelloni. Неудивительно, что больше всех искусств Марина любила кино. В ее пересказе фильмы, особенно, классические, казались лучше, чем на экране.
Разнообразные таланты Марины не были ни для кого секретом, но скандал разразился, когда мы прочли ее книжку “Через не могу”. Она всех ошарашила: это была лучшая книга о блокаде, написанная простой, честной, изощренной прозой, которую хочется сравнить с Хемингуэем, но делать этого не следует. Марина сочиняла по-своему, и мы даже не догадывались, что она так умеет. Довлатов тогда проворчал чуть ли не обиженно: “Первую книгу каждый может написать хорошо”.
По-своему он был прав, потому что за вторую Марина взялась очень нескоро. Я обомлел, когда прочел первые главы ее мемуаров. В одной из них описывался прощающийся с Питером эмигрант с поникшей головой.
– Не убивайтесь так, – утешает его Марина, – ведь нас ждут приключения.
– Я не убиваюсь, – отвечает тот, – я зубы золотые вставил про запас и теперь голову не могу поднять.
Марина умерла в достойном возрасте, сразу, работая до конца. Так бы все хотели. Но горечь осталась. Вместе с Мариной ушли неродившиеся книги, которые она с юности носила в себе.
15 ноябряКо дню рождения Джорджии О’Кифф
Вокрестностях Санта-Фе Джорджия О’Кифф нашла свой магический пейзаж. Местная природа, проникнув на картины, пропитала их индейской мистикой и проветрила космическим сквозняком. И это при том, что в штате Нью-Мексико, ставшем с легкой руки О’Кифф Меккой художников и поэтов, нет ничего, кроме пустыни, перемежающейся плоскими холмами. Тут их зовут по-испански: mesa, что означает “стол”. В сущности, это сопка, с которой сняли скальп вместе с лучшей частью черепа. Такая операция и гористый пейзаж вытягивает по горизонтали: глаз видит на сто миль.
Несмотря на жару, пустыня здесь кишит жизнью. По ней бродят независимые быки и скачут неоседланные кони. В камнях, предупреждают дорожные знаки, живут скорпионы, гремучие змеи и пауки “черные вдовы”. Даже флора тут легка на ногу. Сухие кусты перекати-поля колесят по цветной земле, которая была бы уместней на другой, расположенной ближе к Солнцу планете.
Все это есть на холстах О’Кифф. Выбрав средний путь между абстракцией и реализмом, она свела ландшафт к такому характерному сочетанию бирюзового неба с оранжевой землей, что два эти цвета стали символом юго-западного дизайна. Другой приметой этого края оказались выжженные солнцем до пронзительной белизны бычьи черепа с рогами. Бродя по пустыне, художница постоянно натыкалась на останки павшего скота. Кости животных поразили ее загадочностью. Обдирая жизнь до скелета, пустыня придает всему безвременность.
Только в этом контексте понимаешь подлинный смысл самого знаменитого мотива О’Кифф. Огромные, белоснежные и пугающе эротичные цветы, влажно блестящие в безвоздушной пустоте полотна. Решая половой ребус искусства, художница распределила мужское и женское начала: вечность смерти и вечность жизни. Ее инь и ян – лучший аргумент в пользу тех, кто верит, что искусство бывает мужским и женским.
16 ноябряКо Дню исландского языка
Изощренные до невменяемости стихи и их авторы-скальды были первым исландским экспортом, только потом пришел черед трески и блондинок. Сагам повезло еще больше. Они гениальны на любом языке. При этом саги пользуются прозой так, будто ее нету. Этот брутальный стиль избегает любых украшений, всякого пафоса и выражает эмоции ироническими недомолвками.
“– Я обещал, – говорит перед атакой Торгейер, – принести Хильдугинн твою голову, Гуннар!
– Едва ли это так важно для нее, – отвечает Гуннар, – тебе, во всяком случае, надо подойти ко мне поближе”.
Саги – главное сокровище Исландии. Единственный полицейский, которого я встретил во всей стране, охранял пергаментный манускрипт лучшей из них – “Саги о Ньяле”. Прильнув к стеклу, я жадно глазел на невзрачную книжицу. Бисерные буквы бежали по строчкам, как муравьи, если бы те смогли выжить в исландском климате. На соседнем стеллаже меня ждала “Старшая Эдда”, и я перестал дышать от благоговения. Шартр Севера, эта ветхая книга была тем монументом, что сохранил европейцам альтернативу олимпийской мифологии.
Поразительно, что исландцы до сих пор все это могут читать. Не как мы “Слово о полку Игореве”, не как англичане “Беовульфа”, а как дети Дюма: ради драк и удовольствия. Объявив свой язык живым ископаемым, власть запрещает пользоваться чужими корнями, а когда приходит нужда в новых словах, чиновники и поэты создают их из старых. Телефон называется “нитью”, телевизор составляют глаголы “видеть” и “забрасывать удочку”, компьютер объединяет слово “цифра” с пророчицей “вёльвой”, что указывает на способность машины рассчитать будущее.
Поэтический язык, лишенный международных корней и сажающий в одно слово два th, невозможно выучить, во всяком случае – по пути. Но я все равно старался, ибо он встретил меня уже на трапе. Оказалось, что исландцы крестят свои самолеты в честь вулканов. Мне достался как раз тот, благодаря которому я застрял на неделю в Париже, причем в апреле. Это была самая счастливая катастрофа в моей жизни, и я никогда ее не забуду вулкану Эйяфьядлайёкюдль.
18 ноябряКо дню рождения Микки Мауса
Знаменитый герой Уолта Диснея стал, по ехидному выражению Татьяны Толстой, “национальным грызуном Америки” потому, что Диснею посчастливилось создать нового сказочного героя. И нашел он его совсем не там, где искали другие. Ну кто любит мышей? Мелкое, нечистое существо, тайком подбирающее крошки с наших тарелок, оно вызывает брезгливость у одних и панический ужас у других. Где здесь материал для волшебных приключений? Дисней пошел от обратного. Его Микки Маус лишен благородного происхождения традиционных сказочных персонажей. Невзрачная мышиная наружность – не заклятие злых сил, как в случае Царевны-лягушки, а его естество, натура, с которой он научился мириться. Микки Маус предельно демократичен. Американская версия “маленького человека”, он – Давид среди Голиафов. Природа сделала его уязвимым, сметливость – непотопляемым.