Люди и праздники. Святцы культуры — страница 54 из 58

Попов всегда писал эгоцентрическую прозу. Она не оставляет места для диалога.

Посторонних Попов впускает в свой мир только тогда, когда они проходят санобработку его специальным художественным методом. Отрицательные герои, которых с годами становилось все больше, – вездесущие и многоликие демоны. Но автора они терзают его же словами, ибо у Попова всякая речь – прямая, от себя, и его персонажи несут только смешную ахинею. Так киллер Паша о текущей литературе высказывается следующим образом: “Разборки пишут, убийства: понятия не имея, как это делают! Считаю, надо иметь моральное право это писать”.

Попов никогда не спорит с посторонними. Они – не антагонисты, а говорящий фон, протуберанцы чуждого мира, через которых тот добирается до автора. Этим, собственно, и исчерпывается их роль. Вялодействующие лица, впущенные в прозу на жестких условиях, не могут стать образами. Персонажи у Попова приходят лишь для того, чтобы расширить внутренний мир автора. Они не способны к полноценной жизни. У них нет ни права, ни правды. Они – лишь тени внешнего мира, падающие на душу единственного героя, которым и является автор.

Проза одного героя ближе всего к лирике. Стихотворение, каким бы длинным оно ни было, ничего не рассказывает. Оно перечисляет и углубляет лирические состояния автора. Книги Попова и в самом деле похожи на стихи. Ими часто оказываются самые незатейливые реплики, вроде “Он в Сочи. Сочиняет”. Бывает, что стихи строят пейзаж из внутренней рифмы: “Уверенно вечерело” или аллитерации: “Ржавые баржи, бомжи”.

Попов строит прозу вокруг внезапно найденного поэтического ядра, дорогого ему своей неповторимой индивидуальностью и необъяснимой природой. Эти лексические сгустки образуют персональный язык, существующий исключительно для внутреннего употребления. Только на нем автор и может сказать то, что до него не говорили: “Надо суметь подняться над существующей системой слов, где все настолько согласовано между частями, пригнано, что ничего уже не значит”.

Решая эту насущную для каждого автора задачу, Попов балансирует между заумью и банальностью. Он не изобретает новые слова, а портит старые. Любимой единицей его поэтики служит буква, иногда – отсутствующая. Такие лексические инвалиды могут нести даже сюжетообразующую роль, вроде “шестирылого Серафима”, персонажа, рожденного оговоркой.

Игра с буквами полна для Попова высшего, ритуального значения. Они служат пропуском на волю. Минимальный сдвиг смысла ведет автора в параллельную вселенную, где он получает магическую власть, позволяющую переплавлять жизнь в искусство.

Такую прозу, главным элементом которой является не событие, не поступок, не дело, а слово, можно честно назвать словесностью.

8 декабряКо дню рождения Диего Риверы

Даже в сравнении с Сикейросом и Ороско Ривера отличался мощью таланта. Если Сикейрос – экспрессионист мурализма, а Ороско – его символист, то Риверу можно считать классиком. Его работы так ладно упакованы в геометрические формы, что кажутся архитектурными и вечными.

Как и другие его соотечественники, Ривера искал вдохновения в доколумбовом искусстве. Центральный в мексиканской мифологии сюжет конквистадоров Ривера решал как схватку равных. На батальном панно – мертвый рыцарь в латах и его победитель в маске ягуара, которую носили отборные ацтекские воины. Поскольку соперники упрятаны в доспехи и шкуры, мы не видим их лиц. Сражаются не люди, а народы. Истребляя друг друга, они создают Мексику.

Сына испанского дворянина и крещеной еврейки Диего Риверу объединяли с индейцами не корни, а идеи. Как Колумб, он хотел связать два полушария и надеялся этому научиться в Москве, обещавшей заменить вечную рознь всемирным братством. В СССР Ривера приехал в 1927 году, чтобы отметить десятилетие Октябрьской революции, и прожил там восемь месяцев. О его впечатлениях можно судить по скетчам из путевого альбома. Беглые акварельные зарисовки производят странное впечатление: толпа без лиц. Мастер позы и жеста, Ривера любил писать со спины все фигуры, но рабочих – особенно. Они у него – безликие орудия прогресса, рычаги исторической необходимости. В России Риверу интересовали не малознакомые ему этнические типы (о русских он судил по своему парижскому товарищу Эренбургу), а революционная масса, расцвеченная кумачом лозунгов. Не зная русского языка, художник срисовывал кириллицу так же наивно, как Ван Гог – иероглифы с японских гравюр.

Лучший, повторенный несколько раз рисунок изображает марш солдат. Вместо голов – синие фуражки. У каждого за плечом чернеет винтовка. Их косой ритм подчеркивает движение и разделяет строй, словно цезура – стопу. Армия у Риверы идет лесенкой, как стихи Маяковского, причем туда же – в светлое будущее.

10 декабряК Нобелевскому дню

Впервые я пришел на работу в галстуке, когда Бродскому дали Нобелевскую премию.

– Это мой национальный праздник, – объяснил я.

– Какой это такой нации? – спросил коллега Пахомов.

– Культурной, – приосанился я, – такой, которая нуждается в языке, а не в государстве.

Все испортил Довлатов, сказавший, что для него это тоже праздник, но в галстуке я ему напоминаю комсомольского руководителя среднего звена. На самом деле я никогда не был в комсомоле, меня даже из пионеров выгнали за то, что вертелся на линейке, но, уступив Сергею, галстук я больше не надевал, отмечая премию обычным образом – обсуждая с друзьями за стаканом, что это событие значит для всех нас.

Пожалуй, никто так пристрастно не судит нобелевский комитет, так пристально не следит за его лауреатами и так многого не ждет от премии, как русские. Много лет она была “окном в Европу”. Высунувшись в него, можно было надеяться на объективную оценку трудов и подвигов. Другого выхода ведь и не было. Трудно представить, какая каша царила в призовых забегах, если на Ленинскую премию выдвигали “Ивана Денисовича”, но в конечном счете получила ее брежневская “Малая земля”, а Солженицыну достался орден из рук президента, служившего в тех самых органах, которые посадили в лагерь автора и держали там его героев. На фоне этого государственного абсурда Нобелевская премия выделялась уже тем, что ее судьбу решали за границей независимые от властей эксперты.

Это никоим образом не значит, что Нобелевскую премию не в чем корить. Напротив, у каждого свой список претензий. Я, например, никогда ей не прощу, что она не досталась Кафке, Джойсу, Борхесу и Лему, что ее не получили Платонов и Булгаков, а из знакомых – Искандер, что Воннегуту и Сэлинджеру пришлось обойтись без нее, что комитет подсуживал скандинавам, научился быть азартно политкорректным и наказывал любимых всеми авторов за популярность.

Но все это можно простить за то, что она сделала для нашей культуры. Особенно с тех пор, как к моим любимым лауреатам – Бунину, Пастернаку, Сахарову и Бродскому – присоединился Дмитрий Муратов.

11 декабряКо дню рождения Юрия Мамлеева

Прозу Мамлеева принято называть “метафизическим реализмом”, но так говорят всегда, когда в тексте про смерть и Бога. Мне Мамлеев скорее напоминал таможенника Руссо, рассуждающего о вечности. Характерные для Мамлеева абзацы выглядят так: “Ну, положил семидесятилетний цивилизованный человек голову под колесо, ну, очутилась она в аду на неопределенно вечные времена. Ну и что? Таких – мух – видимо-невидимо”.

Стоило, однако, присмотреться, как в его текстах обнаруживались сразу два слоя. Тот, что на поверхности, дидактически снабжал кошмары философским обоснованием и метафизическим оправданием. Второй открывал в Мамлееве автора крайне своеобразной прозы, изобилующей натуралистическими деталями и наивными подробностями. В одном рассказе у него упыри насобачились сосать кровь из глаз, в другом – двум главнокомандующим дали за дружбу одну квартиру в новостройках.

Его герои – сплошь люди из подполья. То ли ангелы, то ли бесы, они отчаянно ищут выхода из смрадной реальности, мечтая оказаться по ту сторону существования, куда они стремятся попасть любой и всегда страшной ценой.

Такими персонажами Мамлеев населил роман “Шатуны”. Рукопись попала ко мне в Париже, и я не смог от нее оторваться даже ради Лувра. Путешествие по описанной в книге подпольной Москве напоминало божественную комедию с персонажами из Достоевского.

В жизни Юра был плотным и улыбчивым, как Чичиков, но внутри него полыхало зловещее пламя, которое иногда опаляло не только страницы, но и жизнь. Однажды он заночевал у нас после бурного застолья. Утром все гости встали помятыми, но только у Мамлеева черный пиджак со спины был испачкан известкой. Мажущаяся краска встречалась в уборной, но на потолке, до которого в нашем старом доме было добрых три метра. Мы провели следственный эксперимент и обнаружили, что, даже стоя на унитазе, Мамлеев не мог испачкать пиджак. Оставалась левитация. Несколько лет назад мы встретились в Москве, и я напомнил Юре об этой истории. Он ей обрадовался, но тайну не раскрыл, а теперь унес ее в могилу, от которой он, в сущности, никогда далеко не отходил и в которую он, вероятно, не очень верил.

11 декабряК Международному Дню гор

Встав до рассвета, чтобы обернуться до заката, я легкомысленно отправился к вершине, заманчиво белевшей в окне отеля. Путь к моей горе пролегал назидательно, как в притче, между двумя безднами. Стараясь не глядеть в них, я хотел было прибавить шагу, но дорогу преградила компактная туча. В ней кто-то шумно дышал. “Йети”, – догадался я, но был неправ: из облака показались рога. Будучи по воспитанию материалистом, я не был готов к этой встрече, но, признавая очевидное, сделал шаг к расплате. Рога тоже приблизились, открыв глазу коренастое тело горного козла, которого у Жюля Верна, помнится, называли муфлоном.

Обрадовавшись отсрочке, я поманил животное приветливым жестом. Оно охотно подошло, угрожающе выставив завитые рога. Для корриды место было неважное: слева лежала Италия, справа – Австрия, но до каждой километр по прямой. Тропа подо мной была в три ладони, и даже на четвереньках я проигрывал муфлону в знании местности.