Шлемиль с легкой душой отдал тень дьяволу, думая, что ему она не нужна. Но оказалось, что без тени человек неполон. Оставшись без нее, мы лишаемся бездны, а значит – глубины.
В своей сказке Шамиссо нигде прямо не объясняет, что он понимает под тенью, но легко догадаться: речь идет об утраченной отчизне. У них и правда немало общего. Потерять тень трудно, как родину. Мы к ней так привязаны, что она не отвязывается, даже если очень стараться. Привычно, незаметно, неумолимо она следует за нами. От нее нельзя избавиться, как от снов и воспоминаний детства. Она не отстает и тогда, когда мы о ней забываем. Нерушимость этого союза вызывает тот священный трепет, который пытается внушить нам Родина, когда ее пишут с большой буквы. Достаточно, впрочем, и маленькой, чтобы она волочилась, то отставая, то обгоняя, но никогда не отходя ни на шаг. Тень может скрыть темнота, акцент – молчание, горбатого исправит могила.
31 январяКо дню рождения Нормана Мейлера
Писатели часто говорят о других то, что хотели бы услышать о себе. Наверное, Мейлер был бы рад, если бы о нем сказали то же, что он написал про своего бруклинского земляка Генри Миллера: “Он был человеком со стальным фаллосом, едким умом и неукротимо свободным сердцем”. Во всяком случае, в Нью-Йорке Мейлер прославился талантом и бешеным темпераментом. Все знают, что он был не дурак подраться. Однажды я встретил Мейлера в нью-йоркском ресторане “Самовар”. Невысокий седой крепыш сидел за столиком с нечеловеческой красоты блондинкой. Водку он пил по-русски, не разбавляя.
Бунтарь по натуре, призванию и профессии, Мейлер стал одним из отцов контркультуры. В шумной борьбе с истеблишментом он создал американскую версию экзистенциализма. В отличие от французской она строилась не на свободе духа, а на мистике плоти. “Перед лицом смерти, – писал Мейлер в 1960-е, – человек должен разойтись с обществом и отказаться от корней, чтобы успеть найти самого себя”.
Удалось ли это Мейлеру? Вряд ли. За несколько лет до смерти, накануне своего восьмидесятилетия, он признался, что в юности мечтал написать книги, способные “перевернуть мир и изменить его сознание”. На самом деле они всего лишь изменили американскую литературу.
Сочинив в двадцать пять лет “Нагие и мертвые”, книгу, немедленно ставшую классикой военного романа, Мейлер оказался в глубоком кризисе. Путь жестокого – натуралистического – реализма уже был исчерпан, но он слишком любил сырую действительность, чтобы уступить ее “магическому реализму”. Мейлер нашел выход в нон-фикшен, в той документальной прозе, которой он написал самые удачные из своих книг, включая скандальную “Песнь палача”.
Секрет мастерства Мейлера, которым он поделился со всей школой “новой журналистики”, в том, что, работая с фактом, писатель обращается с ним как художник, а не как репортер. Его густое письмо метафорично, образно, поэтично и по-барочному избыточно. Иногда его книги раздражали читателя даже больше, чем их автор. Другое дело, что не заметить Мейлера было нельзя: громокипящий кубок.
Февраль
1 февраляК китайскому Новому году
Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?
– Китайцем.
Но теперь, когда и седых-то волос осталось немного, цель моя все еще смутна, и я бреду к ней с помощью ритуалов.
Культура ведь всегда ритуал, превращающий вещи в символы, пространство – в зону, время – в праздник. Повторение создает смысл, и прошлое становится настоящим, продлевая историю в вечность. Без ритуала мы не можем ни поцеловаться, ни чокнуться, ни выпить. Я видел, как японцев учили рукопожатию. Они трясли чужую ладонь с тем же нелепым усердием, с которым мы у них без разбору кланяемся, не догадываясь, что спектр наклонов иерархичен, как статус волков в стае. Ритуал трудно зачать, но легко убить. Он, как первомайская демонстрация, умирает, когда его начинают рассматривать вблизи. Сила ритуала – в бессознательном импульсе. Лишь заменив инстинкт, он становится непреодолимым.
– Нет ничего важнее невидимого и незаметного, – говорил Толстой, пересказывая крестьянским детям Конфуция.
Собственно, к этому сводилось учение обоих, обещавших улучшить нашу породу и обрадовать ее. По Конфуцию, благородный всегда счастлив, низкий – всегда удручен. Чтобы изменить человека, нужно срастить в нем природу с культурой. Я верю в этот проект с тех пор, как научился читать, особенно китайцев. Их история не лучше нашей, но меня в ней волнуют лишь те ритуалы, которым стоит подражать.
Поэтому я часто ухожу в горы, даже зимой. Тем более зимой. В мороз природа не дает себя забыть, как это с ней случается в нежаркие летние сумерки. Зимой ты нутром ощущаешь свою уязвимость: угроза лишена лица, как старость. И зимой горы охотнее демонстрируют свое черно-белое устройство. Непостижимо сложное, оно все-таки есть. Камни громоздятся, подчиняясь правилу, исключающему, как закон всемирного тяготения, исключения. Этот непоколебимый порядок китайцы называли “ли”. Он – внутренняя организация вещей, которую нам не дано постичь, но мы все равно стараемся, ибо культура всему учится у природы, чтобы стать ее частью.
1 февраляКо дню рождения “Серапионовых братьев”
Опирающаяся на традицию великих психологических романов, русская проза в большей мере, чем поэзия, развивалась по инерции. Чтобы выбить ее из наезженной бытописательской колеи, потребовался перелом исторического масштаба. Таким катаклизмом была революция. Во всяком случае, так считали “Серапионовы братья”, рассчитывавшие построить новую прозу на расчищенном историей литературном пространстве.
Лев Лунц, считавшийся идеологом группы, настойчиво подчеркивал, что “серапионы” – не товарищи, а братья. Товарищество подразумевало единство целей и средств, но близость братьев определяют не убеждения, а происхождение. У крайне непохожих друг на друга “серапионов” был общий литературный “отец” – Евгений Замятин. Отправной точкой замятинской эстетики было категорическое неприятие традиционной, “напоминающей о передвижниках реалистической литературы с ее бытом и психологизмом”. Созданную по законам “дерзкой диалектики” прозу Замятин представлял завершением триады, где тезисом был реализм, а антитезисом – символизм. Синтез их дает неореалистическую прозу.
Единственный альманах “Серапионовых братьев”, вышедший в 1922 году в Петрограде и Берлине, отличала демонстративная пестрота повествовательных приемов. В альманахе представлен фольклорный и просторечный сказ, библейская стилизация, символический параллелизм, накладывающий газетную современность на мифическую подкладку, монтаж из эпистолярных и документальных элементов, рассказ в ракурсе животного и многое другое. Но “серапионовским” альманах делает не богатый репертуар нарративных приемов, а отсутствие одного из них. В сборнике не было традиционного повествования от лица рассказчика, чья “объективная” позиция якобы не влияет ни на ход событий, ни на отношение к ним.
Это красноречивое умолчание говорит о том, что “серапионы” интересовались не столько действительностью, сколько фиксацией тех искажений, которые литература вносит в ее изображение. “Серапионы” любовались искусством как процессом конструирования реальности. Предметом их изображения был сам механизм, перерабатывающий “сырую” действительность окружающего мира в “окультуренную” литературную реальность.
2 февраляКо дню рождения Отара Иоселиани
Литаврист оперного оркестра Гия Агладзе, герой моего любимого фильма Иоселиани “Жил певчий дрозд”, был молод, любим и всегда хотел как лучше. В его душе звучала чу́дная, слышная только ему мелодия. Если бы тайные звуки сложились в звучную песню, вышла бы голливудская “Золушка” со счастливым концом. Иоселиани спас свой шедевр, не дав персонажу развиться в героя.
Гия – человек без свойств, сплошная недоговоренность, неопределенность, несостоявшаяся личность. Но его ценят друзья и посторонние, его зовут и ревнуют, его бранят и защищают, он бесполезен и необходим, как жизнь, как день, хотя бы – как утро. Нелепая смерть “вырвала его из рядов”, в которых он никогда не стоял, но Гия успел кое-что сделать. Он оставил след – крючок, на который вешает кепку его приятель-часовщик.
Сюжет фильма составляют скитания Гии по своему бесплодному дню. Он помещен в среду очень занятых людей. Его окружают друзья нравоучительных профессий и увлечений – хирург, часовщик, юный любитель астрономии. Гия часто оказывается по соседству с цифрой. То это профессор математики, чертящий на доске непонятные символы, то – смазливая лаборантка, считающая одноклеточных микробов, по одному за раз. По телевизору показывают футбол, игру сложной тактики. На улице снимают кино, требующее детально составленной мизансцены. Даже в ресторане Гия попадает в хитросплетение многоголосного грузинского пения. Но главная школа муштры ждет его на работе, в театре оперы и балета, в этой казарме муз, где красота достигается строго организованным насилием над естеством. Гия – непременная принадлежность этого мира, его ударная часть. У Гии важная роль: ударить вовремя. И он, конечно, ни разу не опоздал. Курьезная пунктуальность Гии подчинена не часовым стрелкам, а внутреннему ритму его непростого устройства. Поэтому он интересен не таким, каким он мог бы стать, а таким, какой он есть. Он нужен, чтобы дать прикурить прохожему, взять верную ноту в хоре, прибить крючок на стену, замкнуть круг идиллии, сделав его непроницаемым для посторонних.
Раньше я думал, что фильм “Жил певчий дрозд” рассказывает о красоте зря прожитой жизни. Сейчас уверен, что Иоселиани настаивал на другом: жизнь не бывает лишней.
2 февраляКо дню рождения Джеймса Джойса
Два человека бредут по Дублину. Один обуреваем тщеславием, второй – ревностью. Первого не признают, второму изменяют. Обоим плохо, но по-разному. У Стивена Дедала всё впереди: ему еще предстоит написать “Улисса”. Леопольд Блум безнадежно застрял во времени. Он бродит по городу с тикающей бомбой, настроенной на час измены. Стараясь не думать о ней, он объезжает по кривой больное, и мысли его, захватывая целый мир, очерчивают черную дыру. В ней прячется столь страшный факт, что роман служит от него укрытием. Больше в нем, в сущности, ничего и нет. Именно это делает “Улисса” книгой века, которому Джойс открыл свежую истину: “Про необычное пишут журналисты, писатели рассказывают о заурядном”.