Борисов с гордостью называл себя старым рыбаком, вкладывая в это понятие познавание мира в качестве естествоиспытателя и путешественника. Он изъездил необычайно много, все самые глухие углы, и всюду, где побывал, он изучал природу, наблюдал и записывал. Борисов знал столько, что этого хватило бы для биографии не одного человека. В его комнатешке на Тигровой горе какие-то хитрые сети, ловушки, модели ставных неводов — все это придумано им, сплетено его руками, вычерчено им на чертежах...
Я познакомился с ним, когда ему было уже за пятьдесят и когда у Борисова явилась потребность весь многолетний свой опыт рассказать в книгах. На его удлиненном лице, в продольных складках испытаний, светились, почти горели удивительным молодым блеском глаза. Глаза Борисова были полны такой энергии, он весь был настолько в движении, в проектах, в намеченных им путешествиях, что казался лишь начинающим жизнь. Его добрым другом был такой же неутомимый путешественник Владимир Клавдиевич Арсеньев, которого Борисов глубоко чтил и любил. Он всегда говорил, что по многу раз перечитывает книги Арсеньева и что всегда ему кажется, будто, читая их, он совершает удивительное по свежести и по ощущению природы путешествие. Такого же порядка и книги Борисова. Он чувствует природу не со стороны — он познавал стихию моря, стихию плесов Амура, стихию Камчатки, пройдя через все испытания, всюду сам побывав. Арсеньев знал все, что происходит в тайге. Борисов знал все, что происходит в океане и реках. Встречаясь, они дополняли друг друга, оба не уставая познавать и учиться, оба с удивительной проникновенной любовью посвятив лучшие страницы своих книг: Арсеньев — гольду, Борисов — нивхам и нанайцам на Амуре.
У меня хранится подарок Борисова — гиляцкий божок из стойбища Тыр на Амуре, где Борисов долго рыбачил.
— Видите, у него губы намазаны жиром, — сказал мне Борисов серьезно, показав на плоское лицо божка. — Ни в коем случае не смывайте это. Ведь его увещевали целые поколения гиляков, прося о хорошем улове.
Вся жизнь этого неутомимого человека прошла в путешествиях и движении. Он уже стар, ему за шестьдесят, но он появляется то на научной конференции рыбоведов в Москве, то привозит новую, только что законченную им повесть или гиляцкую сказку, то он на Камчатке — неутомимый дух гонит его туда («Портят рыбу, плохие посолы»), то он вдруг снова на родном ему Каспии — где-то в Астрахани или даже в Гурьеве, то приходит письмо от Борисова с почтовым штемпелем Ташкента. Откуда-то с устья Амура или с Камчатки появляется вдруг Борисов в Москве. Он притаскивает два огромных, туго упакованных свертка.
— Сегодня угощу вас рыбкой, — говорит он загадочно. — Хорошо бы еще позвать кой-кого... устроим, так сказать, дегустацию.
Вечером он вооружается ножом и повязывается фартуком. Он хозяйствует на кухне, точными движениями оператора пластуя рыбу, — и вот, довольный, скромно усмехаясь, поблескивая своими живыми глазами, он выжидает: конечно, все ошибутся, назовут разные породы, и Борисову это приятно, потому что в этом похвала его искусству. Нет, все это кета, одна и та же кета, только разные его, Борисова, посолы и копчение.
— Видите, как можно при умении изготовить нашу рыбу... а у нас часто портят, делают ее грубой, соленой, невкусной. А ведь это наши богатства — лососевые, во всем мире таких не найдете.
Сильнее всего в Борисове национальная гордость. Великие наши реки, великие моря, величайшие уловы приносят они, и, конечно, это счастье — сознавать, что свыше полутора тысяч учеников пустил он по стране, что для ее богатства и славы и он потрудился. Но сейчас он занят другим. Второй сверток, притащенный им, он откроет позднее, когда все разойдутся: это рукопись романа, большой его, старого портартурца, труд. «Порт-Артур». Борисов болен, тяжело болен, — его жизненные силы подтачивает язва желудка. Он торопится — он должен успеть рассказать эпопею Порт-Артура, историю мужественной борьбы русских солдат. Но очередная операция уже подстерегает его.
«Неужели не допишу?» — казалось, вопрошают с тоской его утрачивающие недавний молодой блеск глаза. Он не поддается болезни. Он ведет ежедневный дневник всем болезненным явлениям в своем не сдающемся, противоборствующем болезни организме. Для клинициста бесценным пособием могли бы послужить эти ежедневные записи Борисова. С необычайной точностью отмечает он, как влияет болезнь на его душевное состояние. Сам по отношению к себе он становится наблюдателем. Страдая, он изучает себя со стороны, являя пример необыкновенного мужества духа. Но болезнь оказывается сильнее Борисова. Он еще отгоняет от себя неумолимый диагноз — рак — и надеется, что у него хватит сил побороть недуг. Ведь он еще в полном расцвете душевных сил. Ведь он только-только к шестидесяти годам вышел на дорогу писателя. Ведь он только задумал будущую большую поездку по Енисею — и обязательно, непременно на лодке. Вся его предыдущая жизнь была только дорогой познания, теперь он должен все это обработать, обо всем рассказать. Но доработать свой роман ему уже не удается. Он закончил свои дни где-то в Ташкенте, далеко от моря, от любимого Дальнего Востока. Ученики старого рыбака продолжат его дело. Но вся душа этого скитальца и самородка выражена в его книгах, в которых старый рыбак рассказал об увиденном им за многие годы трудовой своей жизни, и книгам этим несомненно дано остаться в нашей литературе.
А. А. ИГНАТЬЕВ
Есть люди столь цельного облика, что оценка их личности не вызывает разноречий. Дело у таких людей не расходится со словом, а слово их всегда твердо и всегда продиктовано совестью. К таким людям принадлежал человек исключительной биографии — Алексей Алексеевич Игнатьев.
Я познакомился с ним уже много лет назад, в Париже, в пору, когда расправляла свои могучие плечи наша страна и когда давно уже определился путь новой биографии Игнатьева. Решение, на каком берегу он остается, не потребовало у него много времени. Он считал себя сыном своего народа, его солдатом и, как солдат, принял присягу у народного знамени, перечеркнув раз навсегда все то, что связывало его с прошлым. Он написал впоследствии отличную книгу о прошлом, но книга эта вместе с тем целиком устремлена и к будущему.
Как все люди военного склада, Алексей Алексеевич даже в штатском костюме, в мягкой фетровой шляпе, с тростью в руке сохранял черты военного. Его много повидавшие глаза были с той особой приглядкой, какая свойственна людям, привыкшим всегда что-либо разглядывать. А разглядывать Алексею Алексеевичу пришлось за его жизнь много. Прежде всего ему пришлось хорошо разглядеть тех людей, которые изменили родному народу в наивысший момент его исторической судьбы и в слепой ненависти и моральном бессилии оказались на пустынном эмигрантском берегу.
А. А. ИГНАТЬЕВ
Алексей Алексеевич прикоснулся по привычке военного двумя пальцами к шляпе и представился:
— Игнатьев.
Тогда мне это имя сказало не много, я распознал его лишь впоследствии — на протяжении долголетней дружбы с этим прямым, принципиальным и благородным человеком. Первое знакомство завершилось традиционным завтраком в каком-то ресторане, но вскоре после этой встречи в Париже, где Игнатьев достойно работал в нашем торгпредстве, назубок зная нравы и обычаи французских торговых людей, мы наше знакомство продолжили.
— Знаете что, приезжайте-ка в воскресенье к нам в Сен-Жермен, — предложил он своим громковатым командирским голосом, — там на досуге мы отлично побеседуем.
И он с точностью военного достал записную книжку, чтобы записать день и час условленной встречи. (Следует сказать, что знакомству с Игнатьевым способствовала его жена, одна из первых переведшая на французский язык рассказы некоторых советских писателей.)
Сен-Жермен — один из тех прелестных старинных городков так называемого парижского банлье — то есть окрестностей, — в которых дышит история Франции. Крутые улочки спускаются к Сене, глухие каменные заборы с калитками и дома с опущенными зелеными жалюзи возвращают к временам Манон Леско или Евгении Гранде. Я нашел нужную мне калиточку в глухом заборе, и вскоре радушный хозяин Алексей Алексеевич Игнатьев ввел меня в свой дом, столь похожий внутри на старинные русские жилища, что казалось, будто я попал куда-нибудь в глушь Тамбовской или Пензенской области. Мебель карельской березы старинной русской работы, русские лица в рамках овальных и квадратных, фотографии военных, среди которых — в стройном юноше, затянутом в белую парадную форму кавалергардского полка, — можно было узнать и самого Алексея Алексеевича на ранней заре его жизни. Чтобы представить себе тот мост, который протянут от этого столь отдаленного и чуждого новому строю жизни прошлого, надо было представить себе и жизнь Игнатьева и весь его внутренний облик. Для него не было ничего выше родного народа, и народную власть он принял не только как закономерность истории, но и как осуществление вековых народных чаяний.
— Ну вот и отлично, — возгласил громогласно Игнатьев, когда я осмотрелся в его доме. — А теперь пройдем в садик, я в нем выращиваю только все русское.
Да, даже и дары французской земли были в садике Игнатьева русскими: нежинские или неросимые огурцы, укроп, репа, и даже плакучая березка была посажена в крохотном садике — эмблема пейзажа средней полосы России. Даже, казалось, вырасти крапива — он не стал бы ее выпалывать, лишь была бы эта крапива русской. Чувство родной земли диктовалось не только тоской по родине — по родине тосковали и те, кто никогда не любил свой народ, — а и глубочайшей верой в великое назначение родного народа. В своей книге «Пятьдесят лет в строю» Игнатьев рассказывает, хотя и не в полной мере, как старый мир пытался опутать его, цепляясь при каждом его движении в сторону признания нового строя и кляня и злопыхательствуя, когда Игнатьев содрал с себя последние клочья прошлого.
Как старый полковой командир, который вменяет себе в первейшее правило заботу о подчиненных и которому полковой повар с