На сегодня — изучение биографии одной психически поврежденной личности. Истерия. Да, да, законченная истерия. Жизненная повесть женщины связана с чувством. Она любила человека, он стал ее мужем. Потом он уехал в Свеаборг, они разошлись. Врач читает ровным, протокольным голосом. Павлов слушает. Он слушает, как следователь, логически связывая цепь событий, с напряженным вниманием. Изредка он перебивает: «Позвольте, позвольте! Когда это было — до отъезда мужа или после отъезда?» Получив разъяснение, он удовлетворенно и нетерпеливо побуждает к дальнейшему: «Нуте‑с, нуте‑с...»
Излагаемая биография обретает строгий рисунок. Павлов как бы расправляет ниточки, развязывает узлы, упрощает события.
Однажды больной показалось, что она увидела своего бывшего мужа где-то на улице Ленинграда. Она вернулась домой в смятении. С этого дня началось психическое повреждение — она стала бояться пространства.
Павлов прерывает:
— Позвольте-с... когда произошла эта встреча? Когда больной показалось, что она встретила мужа? Время года, днем или вечером?
— В октябре, перед вечером.
Он в полном удовлетворении кивает головой. Именно вечером, он так и предполагал. Ленинград — город туманов в эту позднюю пору осени. По ту сторону Невы начинаются бесконечные линии Петербургской стороны или Васильевского острова. Павлов хорошо, почти с художественным воображением, представляет себе, как можно в Ленинграде перед вечером — осень, дождь, все расплывчато — принять случайного человека за того, встречи с кем боишься и хочешь ее избежать.
— Ну, а скажите, не случалось, например, чтобы он ее бил, этот самый муж, который уехал в Свеаборг?
Врач на минуту прекращает чтение.
— Да, однажды была такая грубая сцена... он ее ударил, даже побил.
Павлов доволен. Его пальцы поигрывают. Кажется, улыбка раздвинет сейчас его губы под седыми усами. Разорванные ниточки связываются: вот оно, начало психической травмы, истоки истерии. Далее все развивается в логическом порядке, приведшем к сегодняшнему состоянию больной. Павлов начинает обратную расшифровку прочитанной биографии. Он распутывает сложное накопление фактов, как распутывают узловатый комок спутанной бечевки, терпеливо высвобождая концы. И вот все поставлено на свои места, все для Павлова в известной степени ясно, связь жизненных явлений восстановлена. Мир вокруг как бы становится шире. Можно ли услышать ход времени? Оказывается, можно. Можно ли приоткрыть створки психической жизни человека в такой степени, чтобы жизнь эта прошла перед взором, как лента в кино? Оказывается, можно. Вот он, великий испытатель, с этим огромным лбом, с поигрывающими пальцами рук, с довольной усмешечкой, затерявшейся в плоско расчесанных усах, — он может это. Павлов действен в такой степени, что понятие «старость» находится в разительном противоречии с его личностью. Он весь в жизни, в действии, в ясности точнейшего мышления. Впоследствии его ученики рассказали, что только потеря сознания помешала ему сообщить окружающим о всех изменениях, которые происходили в нем перед смертью; иначе Павлов оставил бы анализ агонии.
Другой больной, молодой человек, сам для себя сочиняет декреты. Он составляет каждое утро приказы о своем поведении в течение дня: «Быть бодрым», «Действовать!»
— Шутка сказать — действовать! — И рука Павлова с поднятым указательным пальцем делает стремительное движение. — Нуте‑с, нуте‑с...
Молодой человек скромен и застенчив. Да, он для себя пишет декреты, правила своего поведения. Павлов вслушивается дальше в клиническую запись: жизнеописание обычного человека, жизнь без больших событий, без творческих дел, без сопутствующих радостей или ошибок. Но вот он нашел, зацепил, извлек ниточку первого психического повреждения. Павлов начинает вычерчивать формирование психики человека. Недоставало некоторых подробностей, он теперь нашел первую червоточинку, позволяющую в строжайший материалистический рисунок уложить так называемую душевную жизнь, которую идеалисты всех времен считали таинственной и подсознательной.
Есть много общего в облике Павлова с обликом Льва Толстого. Из-под таких же нависших бровей смотрели на мир зоркие, молодые глаза. Оба так же, каждый по-своему, заглянули в тайники жизни, обогатив мир великой конкретностью познания сложнейших особенностей человеческого существования.
Вот он, под холодным солнцем Ленинграда, великий человек. Он еще не остыл, еще оживлен, еще, окруженный учениками, спешит что-то досказать на ходу, и машина, дожидавшаяся его у подъезда, медленно следует за ним. И теперь Павлов кажется не завершающим свою жизнь, а только начинающим ее, как вечно молодым кажется все, что связано с трудами и деяниями гения.
АЛЕКСЕЙ ТОЛСТОЙ
Все в Алексее Толстом было талантливо. Огромной мерой был ему отпущен талант, и его таланту писателя сопутствовали многие другие таланты. Он мог бы быть великолепным актером, всегда поражая артистичностью, будь то выступление на вечере с чтением своих произведений, бытовые словечки или литературная выдумка, к чему неизменно и с неизменным мастерством был он склонен.
Удивительно, как много народности было в этом человеке. Точно с младенческих лет шепнул ему народ заветное слово на ушко, и народная речь, образная, со своеобразными его, Алексея Толстого, оборотами и синтаксическими особенностями, зазвучала с самых первых его книг. Он чувствовал русский язык, как музыкальная душа чувствует музыку. Прошлое русского народа было для него источником этого чистого потока русской речи, ее органической мелодии, восходившей к былинным записям и «Слову о полку Игореве». Именно поэтому, обратившись к эпохе Петра, а впоследствии Ивана Грозного, он ощущал себя в этих эпохах своим человеком, не затрудняясь в языке, отдаленном столетиями: это был язык народа, а язык народа Толстой понимал и чувствовал.
Но к писательскому его таланту, которому обязаны мы многими превосходными книгами Толстого, надо прибавить его трудолюбие. Жизнелюбец, не пропустивший, наверное, ни одного случая повеселиться, Толстой может служить образцом писательского трудолюбия. Завет Плиния «Nulla dies sine linea»[1] мог бы служить девизом Толстого. Какая бы ни была шумная ночь накануне, как бы поздно он ни лег, — утром Толстой был в труде. Поставив рядом кофейничек с черным кофе, он уже стучал на машинке — поистине великий трудолюбец, писатель по профессии, а не только по наитию или ленивому вдохновению, чем иногда грешат наши писатели. Ни одного дня без черточки, и я не знаю, много ли дней осталось для Толстого без строчки, без страницы, хотя бы полустраницы ежедневного писательского труда. С утра в тишине квартиры, в большом, отличном доме на Малой Молчановке, уже стрекотала в те годы машинка под рукой Толстого, как стрекотала она затем на Ждановской набережной в Ленинграде, в Детском Селе, и снова в Москве, и под Москвой — в Барвихе...
Все было в нем органично — знакомый толстовский смешок с нарочитым похрапываньем, жест руки, которой плотно обтирал он лицо, прежде чем сказать что-нибудь занимательное или выступить в публичном месте, тесное сощуривание на миг глаз, чтобы потом с силой разлепить веки (точно смывая минувшее впечатление для лучшей зоркости), его манера набивать трубочку — все было особое, толстовское. Своим несколько высоким голосом умел он пользоваться превосходно, смеша, но сам не смеясь, а только скандируя смех, любитель крутых словечек и великолепный рассказчик. Я помню, как он скандализировал однажды на Тверском бульваре драматурга Мусина-Пушкина, ревниво относившегося к своему происхождению.
— Эй, отпрыск, куда идти потрафляешь? — крикнул он, к конфузу Мусина-Пушкина и несомненному довольству оглянувшихся людей.
В другой раз в фойе Московского Художественного театра к Толстому подошел какой-то незнакомый ему развязный молодой человек и спросил, почему в этом театре не идут его, Толстого, пьесы. Как известно, отношения с МХАТ у Толстого не налаживались, что было не раз причиной его огорчений.
— Почему же не идут мои пьесы? Идут, — ответил Толстой с готовностью. — Например, «Царь Федор Иоаннович». В будущем году собираются «Бориса Годунова» поставить.
— Вызывать будет автора, как пить дать, — сказал он, когда молодой человек отошел. — Слава, брат, ничего не поделаешь, — вздохнул он тут же со смирением. — Думаешь, легко мне дался «Князь Серебряный»?
Как-то на Тверской нас обогнал мальчишка, продававший газеты и яростно возглашавший последние новости. Один из прохожих прослушал, о чем мальчишка сообщает, и переспросил у Толстого, что случилось.
— Попытка землетрясения в Португалии, — ответил Толстой сокрушенно. — Ужасная неприятность!
Однажды он обратился ко мне с серьезным предложением:
— Слушай, пойдем покупать предков. У каждого должны быть приличные предки. Почему тебе не иметь, например, предка-генерала?
Мы долго бродили с ним в этот день по комиссионным магазинам, и он настойчиво убеждал меня купить портрет какого-то мрачного мизантропа, уверяя, что у меня есть с ним даже фамильное сходство. Я купил тогда женский портрет, довольствуясь родством по женской линии, Толстой же приобрел портрет екатерининского вельможи.
— Будет прапрадедом, — заявил он серьезно. — Аким Петрович Толстой.
Несколько дней спустя, разочаровавшись в прапрадеде, он торжественно вручил его нашему общему другу, драматургу Павлу Сухотину.
— Пускай висит у тебя, — сказал он, оглядывая неуютную комнату в первом этаже дома на Собачьей площадке, — а то ведь без предков тяжело тебе, Паша.
Предок этот долго потом гулял по рукам, так и не найдя себе подходящего потомка.
Толстой любил делать на своих книгах смешные дарственные надписи. У меня есть его книга с жалостной надписью: «От отца многочисленного семейства»; или «Дорогой барон Л., очень приятно было, встретив Вас на скачках, узнать Ваше мнение о здоровье графини Ж.»; подпись «Граф Т., Миллионная, 26, С.-Петербург», — и над всем этим изображена корона. Есть у меня книга и с такой надписью: «Лидину — Толстой. Помнишь, как я разбил тебя под Аустерлицем?»