Люди и встречи — страница 22 из 39

Я подружился с Поляковым, когда уже давно была позади его издательская деятельность. Некогда огромная квартира на Страстном бульваре, через которую прошли великие переселения первых лет революции, была в ту пору запущена и являла собой как бы вид пожарища. От издательства «Скорпион», от капризной и полемической эпохи «Весов», от некогда обширного собрания картин художников «Мир искусства» или «Голубая роза» — от всего этого остались только следы, подобные плющу и обломкам. То в грязноватом сумраке запущенных комнат цветисто вспыхнет криво висящий ранний натюрморт Кончаловского; то в прихожей среди хлама (растеряв семью, Поляков в эти годы остался бобылем) вдруг затеплится нежнейшими пастельными тонами Якулов; то в комнате, где ютится сейчас Поляков, срели ущелий книжных полок, перегораживающих комнату до потолка, блеснет золотом батенинская или поповская чашка; то среди перевязанных бечевкой комплектов «Весов» или скорпионовских изданий скромно затеряется первое издание «Графа Нулина», которое великодушный хозяин тут же поднесет посетителю; то среди груды пожелтевших эстампов возникнет из небытия эскиз к «Микуле Селяниновичу» Врубеля или рисунок Феофилактова. Собрание всевозможных предметов, начиная от мятого самовара до книг по астрономии и высшей математике, все густейше покрытое пылью, только тем разнится от плюшкинского, что хозяин ничем не дорожит и даже сам старается подсунуть гостю какой-нибудь сувенир: это может быть и чашка с отломанной ручкой, может быть и подлинник Врубеля.

В пальтишке с поднятым бархатным воротничком, в тюбетейке на стынущем черепе, зарывшийся в книги, словари, математические таблицы, логарифмы, сутулый, почти с горбиком, Поляков являет собой множественный облик: он и переводчик, один из первых с поразительным искусством переведший на русский язык великих скандинавов; он и математик, и звездочет, и полиглот, обширного знания языков которого хватило бы на добрую дюжину образованных людей.

Я спросил его как-то, сколько он знает языков. Поляков ощерился, пегие его усики поползли вверх: он улыбался как-то по-кошачьи.

— Хмы, хмы... не знаю, мой друг, не считал.

Он действительно не считал, сколько языков он знает. Но когда я взялся за карандаш, мы подсчитали свыше двадцати пяти языков, которые знал Поляков; к европейским языкам следовало добавить и китайские иероглифы, в которых он весьма свободно разбирался. Он изучал языки, кажется, до последней минуты своей жизни, полагая, что человеческим познаниям никогда не может быть положен предел: так, под самый конец своей жизни он неожиданно изучил якутский язык и перевел с него какую-то обширную поэму.



С. А. ПОЛЯКОВ


Среди ущелий своих книжных полок Поляков походил не то на буддийского ученого, не то на алхимика. Казалось, постукивая пестиком в ступе, смешивал он старинные настои языков санскритского или китайского с модернизированными речениями утонченных писателей Запада, добывая что-то свое, поляковское. К этому нужно добавить оригинальные, а по отзывам математиков и блестящие, его сочинения по высшей математике.

Но все эти обширные знания, все эти глыбины словарей, математических таблиц или многотомных сочинений, напечатанных китайскими иероглифами, — все это было для Полякова как-то не в прикладном порядке: устраивать свою жизнь, а тем более свои литературные дела, он не умел. Зная свыше двух десятков языков, он иногда сидел без работы, а занятия математикой были для души, как отчасти для души становились в последние годы и его переводческие работы. Он жил неустроенно, но стоически, посмеиваясь по поводу своих многочисленных бытовых неурядиц. Утратив московское пристанище, он ютился где-то под Москвой, у буйного в пьяном виде сапожника. Но Поляков никогда не унывал, а только иронически описывал подробности своего жизненного неустройства. Встречавшийся с сотнями литераторов, бывший в гуще литературной жизни Москвы начала века, он так и не написал воспоминаний: для этого он был слишком скромен. Он не хотел признавать за собой той большой культурной роли, которую сыграл.

— Хмы, хмы... мало ли что было, я уж и позабыл, — отмахивался он в тех случаях, когда его побуждали к воспоминаниям.

Этим неопределенным «хмы, хмы» он довершал обычно, как многоточием, речь, и никогда нельзя было понять, шутит он или говорит серьезно. Он появлялся внезапно из подмосковного своего обиталища — сутуленький, с пегими усиками, с озябшими руками, с красным носиком, в обтянутых на тощих ногах брючках, хмыкающий, стеснительный, великодушный (последние остатки картин и рисунков из своего некогда обширного собрания он или раздарил, или друзья бесцеремонно присвоили их себе) и никогда не жалующийся ни на болезни, ни на бремя лет. Годы он как бы легко носил за спиной, как вещевой мешок, только потряхивая их в часы беседы за стаканом красного вина. Тогда он лишь щурился, потеплевший и размягченный, но все же стеснялся перечислять своих литературных друзей, как бы боясь тем самым умалить их поэтическое превосходство.

Книги своих переводов он тоже стеснялся надписывать, хотя на русском его переводе «Пана» Гамсуна полноправно значится имя переводчика: так он почувствовал тончайшие интонации еще неизвестного в ту пору в России Гамсуна; то же может относиться и к «Драме жизни» и к маленьким драмам Шарля ван Лерберга. Подпись он ставил в виде закорючки, нечто вроде одного из знаков Зодиака, да и сам Поляков, если можно так выразиться, походил на какой-то астрономический знак или на логарифм: его нужно было уметь вычислить. В обиходе с посторонними ему людьми он был только начальным множителем, арифметической цифрой; элементом высшей математики, так сказать, становился он с людьми душевно ему близкими. Тогда можно было поразиться всевозможным познаниям этого скромнейшего человека: его знанию множества языков, его знакомству с самыми различными дисциплинами и уж конечно тончайшему критическому чутью, когда дело касалось литературы.

Один за другим уходили друзья и соратники Полякова. Последние комплекты «Весов» и остатки скорпионовских изданий были проданы букинистам. Наваливались недомогания. Но усерднейше, в тюбетейке, сгорбившись над отведенным ему краешком стола, сидел он за очередным переводом или над математическими вычислениями. Над всем нескладным его житием было звездное небо с бесчисленным миром светил, были и Весы и Скорпион, ставшие эмблемой одного из самых громокипящих издательств той поры литературы, которая называется эпохой символизма. Все противоречивое, слабое, реакционное, связанное с этой эпохой, ушло, но остались Блок, Брюсов, остались превосходные переводы книг западных писателей, сделанные деятелями этой эпохи: Верхарн, Верлен, Гамсун, Уэллc, Д’Аннунцио, Мопассан, Эдгар По, Барбэ д’Оревильи, Уайльд... Это был большой культурный труд, и Поляков показал в качестве переводчика пример глубокого проникновения в музыку речи западных писателей, оставив образцы блистательных переводов с целого ряда языков.

В 1925 году на заседании, устроенном книголюбами и посвященном двадцатипятилетию со дня основания издательства «Скорпион», было помянуто, что сделал Поляков за четверть века. Оказалось, что сделал он значительно больше, чем признавал за собой, стараясь и на этот раз скромно запрятаться в тень. В эти годы Поляков был избран казначеем Всероссийского союза писателей; это был скупой казначей, когда дело касалось расходования общественных средств, показывавший щедрость лишь в тех случаях, когда речь шла о помощи писателю.

В истории литературы Поляков останется, конечно, не в качестве издателя, а в качестве литератора; по собственной инициативе принимался он зачастую за большой труд, меньше всего думая о практических результатах; не работать, не горбиться над рукописью Поляков не мог. Незадолго до войны он принес как-то мне рукопись.

— Хмы, хмы... прогляди на досуге. Может быть, удастся с ней что-нибудь сделать, — сказал он, засовывая рукопись куда-то под книги. — Так, знаешь, безделушка... занялся между делом.

Когда он ушел, я развернул рукопись: это оказался заново сделанный им перевод всех сонетов Мицкевича. В другой раз он показал мне сделанный им перевод статьи Лу Синя о русской литературе.

— Занимательная штука иероглифы, — сказал он, — главное, каждый раз нужно искать очередной смысл.

Может быть, это походило отчасти на любезную ему математику. И все же однажды я снова стал побуждать его к воспоминаниям. Столько интересных людей он знал, столько литературных судеб прошло перед ним.

— Хмы, хмы, — ощерился он, — воспоминания, мой друг, это нечто вроде подсчета... а я еще не разрешил для себя самых важных математических задач.

Он отпил глоток вина и стал вдруг на мгновение грустен. Но этих самых важных математических задач, конечно условных, Поляков так и не разрешил. Он умер в эвакуации в Казани, далеко даже от тех последних друзей, которые остались у него от целого сонма приятелей, окружавших его когда-то.

Но судьбы ряда писателей нельзя представить себе, не вспомнив о Полякове: без Полякова не будет полна биография Валерия Брюсова; без Полякова нельзя представить себе полностью ту эпоху, когда впервые на русском языке в издании «Скорпиона», а зачастую и в переводах Полякова, прозвучали книги многих французских, норвежских, польских, итальянских, бельгийских писателей, имена которых стали нашим культурным достоянием.


ХУДОЖНИК НЕСТЕРОВ


Михаил Васильевич был болен. Он был изнурен склерозом и еще какими-то старческими недомоганиями. Он лежал на своей постели одетый, в шелковой черной ермолке, как бы вынужденный на ходу прервать свою творческую деятельность. Но она не прерывалась ни на минуту. Он был всегда готов к действию. Очки дужками кверху лежали рядом на столике. Часы на том же столике выстукивали время. Бренное тело вынуждалось к бездействию, но художник бодрствовал.

— Я хочу заслужить право, чтобы на моем надгробном камне было выбито «Художник Нестеров», — сказал он мне как-то, придавая слову «художник» глубочайшее начальное значение.