Люди и встречи — страница 28 из 39

— Ужасно не вовремя я заболел, — посетовал он, — столько дел, а главное — срывается поездка по Белой и Чусовой, в которой я должен был принять участие.

Он не сознавал, что говорит голосом, которого уже почти не слышно.

— Уже астры, — сказал он, поглядев на цветы в вазе на окне, — как жалко времени... осенью я всегда как-то лучше работаю.

На столике рядом лежали книги: он читал, хоть две-три минуты в день, но читал; он не мог жить без литературы, без новых книжек, журналов, это был для него кислород.

Николай Иванович оставил то, что не поддается библиографическому учету: он оставил множество взлелеянных им всходов, и не один молодой литератор во всех концах нашей страны сохранит благодарную память о своем учителе — учителе бескорыстном, страстно влюбленном в литературу, страстно заинтересованном в ее расцвете. И если всходы эти уподобить написанным книгам, то Николай Иванович написал много томов, оставив нам глубокий урок своей прекрасно прожитой жизни.


С. М. МИХОЭЛС


Иногда человек соединяет в себе столько талантов, что одно его появление уже располагает к чему-то неожиданному и увлекательному. Он внутренне богат в такой степени, что щедрота его таланта проявляется решительно во всем, даже в обычных повседневных делах.

Соломон Михайлович Михоэлс принадлежал к числу таких внутренне богатых людей. Его необыкновенная артистичность проявлялась во всем, к чему бы он ни обратился. Люди театра могут написать о том, каким выдающимся актером был Михоэлс, но Михоэлса отличали и выдающиеся человеческие качества. Он был из числа тех достойных самого глубокого уважения натур, которых всегда трогает судьба другого человека и которые никогда не пожалеют сил, чтобы так или иначе помочь тому, кто нуждается в помощи.

Михоэлс неизменно приносил с собой обаяние своего таланта. Его глубоко философская игра обращала к памяти о великих актерах, покоривших наше поколение, будь то Качалов — Бранд, Москвин — «мочалка» Снегирев, Леонидов — Дмитрий Карамазов, Моисси — царь Эдип... Михоэлс стоял в ряду этих покорителей человеческого сознания.

Актерский успех Михоэлса всегда был большой, но в быту, в обращении с людьми, Михоэлс был в такой степени скромен и задушевен, что непосвященный никогда не мог бы предположить артиста в этом невысоком, обычно державшемся в сторонке человеке с огромным философическим лбом, и притом артиста огромного трагедийного темперамента.

В какой бы роли ни выступал Михоэлс, в нем всегда чувствовался актер-гражданин, как это всегда чувствовалось в игре Качалова или Москвина, и когда началась Великая Отечественная война и голос Михоэлса прозвучал с трагической силой и в притихнувшем Колонном зале, и не на одном антифашистском митинге, то для тех, кто знал Михоэлса, это было закономерным выражением его страстного гражданского существа. Михоэлсу не пришлось переключаться для нового вида деятельности: общественная деятельность всегда была тесно связана с его деятельностью человека искусства. Сила его ораторского слова была так же велика, как и сила его актерского слова, и эмоциональное воздействие его речи всегда было огромным.

Человек щедрой актерской выдумки, Михоэлс был склонен к милым шуткам в домашнем быту. Как-то, сидя со своим другом, превосходным актером В. Л. Зускиным, за вечерним столом, Михоэлс вдруг пригорюнился, подпер щеку рукой, поглядел на Зускина, мгновенно угадавшего смысл его жеста, оба глубоко вздохнули и запели какую-то древнюю, чуть ли не со времен царя Давида, застольную песню; они спели ее, потом стали петь еще песни сватов, весельчаков на свадьбах, пурим-шпиллеров, балагуров и местечковых романтиков, словно все персонажи Шолом-Алейхема расселись за столом, и самым впечатляющим было то, что все это само собой артистически вылилось, без малейшей подготовки: чтобы спеть так на сцене, несомненно понадобилась бы не одна репетиция... Затем Михоэлс так же внезапно оборвал песню, оглядел стол и спросил тоном шолом-алейхемского коммивояжера из Касриловки:

— Что мы имеем на столе? Мы имеем... — и, загибая палец за пальцем, он стал перечислять, что стояло на столе, артистически изобразив вместе с немедленно подхватившим Зускиным двух торговцев воздухом, попавших за свадебный стол.

В тяжелую военную зиму 1941 года, за месяц или за два до своей поездки в Америку Михоэлс прилетел на несколько дней из Куйбышева в Москву. Он позвонил в редакцию газеты «Известия», в которой тогда я работал, и мы условились встретиться вечером у него в гостинице «Москва».

Михоэлс был весь словно воспаленный или даже обугленный. Путь предстоял ему нелегкий, и все вокруг было в ту пору полно тревог и опасностей.

Но сейчас мы были втроем — Михоэлс приехал вместе с редактором газеты «Единство» Шахно Эпштейном, ныне покойным, — и нам захотелось сесть за вечерний стол, как когда-то. Михоэлс позвонил, пришел официант, тускло принял заказ и тускло ответил, что вместо всего заказанного он может принести только две котлетки с гарниром по числу обитателей номера, я же был посторонний: рацион в ресторане «Москва» был в ту пору ограниченный.

— Что ж, — сказал Михоэлс, несколько выпятив свою выразительную нижнюю губу. — Принесите две котлетки, и вы увидите, как три человека будут ими сыты.

Официант посмотрел на него недоверчиво и ушел. Михоэлс взгрустнул, наш совместный ужин явно не удался. Вскоре официант принес именно две котлетки, каждая чуть побольше пятачка, и Михоэлса вдруг словно сорвало с места. Он с необыкновенной живостью выхватил из рук официанта поднос, сунул под мышку салфетку и стал танцевать вокруг нас за столом:

— Одну минутку... вы, кажется, изволили заказать филе на вертеле? — обратился он к Эпштейну, — а вы осетринку по-монастырски? — и Михоэлс, отставив поднос, с такой экспрессией изобразил, будто снимает мясо с вертела и накладывает на тарелку Эпштейну и так старательно поливал соусом мою воображаемую осетрину, что официант поначалу опешил. Потом он понял, что перед ним замечательный артист.

Не знаю, каким путем, может быть, заразив повара своим энтузиазмом театрала-неофита, официант добыл не только третью котлетку, но и многое другое и явно испытывал удовольствие, что является отчасти участником разыгранной перед ним интермедии.

— Разве не в этом задача актера, чтобы убедить зрителя, будто актер по-настоящему ест на сцене, пьет вино, сходит с ума от ревности или ведет на баррикады статистов? — сказал Михоэлс, когда мы сели наконец за стол.

Он, казалось, был доволен, что удачно сыграл роль и не только увлек своей игрой неискушенного зрителя, на этот раз официанта из ресторана «Москва», но и вовлек его самого в игру.

Это была одна из самых чудесных по своей задушевности встреч с Михоэлсом, она протянулась глубоко в ночь под звуки выстрелов из зенитных орудий, но мы их просто не слышали.

— Хочется сыграть большую трагедийную роль, — сказал Михоэлс, когда я уже уходил и доставал из кармана ночной пропуск, — ведь если актер по-настоящему почувствует время, он может стать трибуном. Теперь это, однако, удастся не скоро, если вообще удастся... слишком много других, более неотложных дел впереди.

Неотложных дел впереди было действительно много, и Михоэлс делал их во всю силу своей поистине кипучей натуры, привыкшей даже свое сценическое искусство строить на основе глубокого понимания общественного назначения актера: настоящий актер всегда ощущает свое искусство призывным.

Михоэлс пошел проводить меня до выхода. Мы спускались по широким пустым лестницам спящей гостиницы «Москва». Внизу, в вестибюле, угрюмо горела синяя маскировочная лампочка. Сонный дежурный недовольно посмотрел на нас и открыл входную дверь.

Москва была темна, просторна и тревожна. Только недавно диктор возвестил: «Граждане, угроза воздушного нападения миновала». Мы стояли в темноте Охотного ряда, вглядываясь в невидимую улицу Горького.

— Когда снова откроются театры, надо будет начать с чего-нибудь шумного, веселого, чтобы люди встряхнулись. Довольно этого мрака! У меня от синих лампочек начинается радикулит, — кивнул Михоэлс в сторону вестибюля гостиницы и, взявшись рукой за поясницу и изображая, что у него именно от синего света начался радикулит, он простился и заковылял в сторону входа в гостиницу.

Я вспомнил это ночное прощание с Михоэлсом и его слова о шумном, веселом спектакле, попав в 1945 году на удивительный по краскам, движению, ритму и режиссерским находкам спектакль «Фрейлехс», поставленный Михоэлсом.

Как это свойственно многим большим драматическим актерам, Михоэлс был чрезвычайно отзывчив на юмор. Юмор он ощущал органически. Во время войны, в Ташкенте, он с Алексеем Толстым, тоже человеком артистическим и необыкновенно чувствовавшим юмор, разыграли на вечере в пользу эвакуированных детей какую-то придуманную Толстым сцену, в которой оба исполняли роль плотников. Вся задача заключалась в том, что оба плотника без слов принимались заколачивать гвозди в самые неподходящие по ходу действия моменты, заглушая других исполнителей. Сохранилась фотография, на которой Михоэлс и Толстой сняты в картузах и косоворотках, и те, кому привелось увидеть эту сцену, говорили, что Михоэлс изображал русского плотника так, словно всю жизнь только и плотничал.

С Михоэлсом сердечно дружили и Алексей Толстой и автор мемуаров «50 лет в строю» А. А. Игнатьев. Я вспоминаю, как искренне горевал Игнатьев, когда у него исчезла как-то самопишущая ручка, подаренная ему Михоэлсом.

— Я так любил этого человека, и мне так дорого все связанное с ним... это человек неповторимый, — сказал Игнатьев. — И чистый он был человек, такой чистый.

И много раз впоследствии, вспоминая о Михоэлсе, он грустно задумывался, как бы перечитывая одну из самых глубоких страниц в своей жизни.

Михоэлс дружил далеко не со всеми и меньше всего был склонен к тому необязательному приятельству, какое часто бывает в актерском быту. Но если он любил человека, то любил его глубоко, можно сказать, по-отечески.